Итоги и паузы (сборник) - Сергей Саканский 2 стр.


Запрещенный прием

А если всё на нем построить, все слова и знаки вкруг него вихреобразно закрутить? Я о запрещенном приеме…

Был у нас в Курске (сегодня я, знаете, курянин) такой тип по фамилии Птицын и все звали его Птицом – эдакий неологизм. Занимаясь, в основном, стихосложением, Птиц работал сторожем в котельной, как Цой, чрезвычайно любил женщин и слыл известным в городе донжуаном. С маленькой буквы.

Как-то раз Птиц, я и моя девушка стояли в кафешантане; цвели каштаны, плакучие ивы полоскали в Сейме свою молодую листву. М-да.

– Искусство, – сказал Птиц, – вообразительностью своих междометий… Очарованием…

Ну и так далее. Вовсе не важно, что там думал Птиц об искусстве. Выслушав, я отправился к стойке за переменой кофе, или там, скажем, мочевой пузырь облегчить – оставлю один из вариантов – в зависимости от дальнейшего наполнения текста телом или душой. Вернувшись, я сказал:

– Поэзия, грубостью своих очертаний…

И так далее. Ольга, с интеллигентным кивком приняв из моих рук чашечку кофе (покосившись, по праву хозяйки, проверяя, застегнул ли я гульфик), нежно посмотрела мне в глаза своими серыми, своими незабвенными…

Как молоды мы были! Александр Градский.

Вечер шел своим чередом, ничего не изменилось после краткого ухода и возвращения, мы поговорили об искусстве и разошлись, и в следующий раз я встретил Птица спустя годы, когда уже перебрался в Москву, учился на литератора, бедствовал, также, между прочим, работая в котельной. Котлы, видите ли… Пропустим.

Встретив Птица на улице Горького (он ведь тоже перебрался в Москву) я подошел к нему вплотную, собрал всю свою слюну и плюнул ему в лицо. По другому варианту, мы обнялись как старые друзья и земляки. Жизнь, вообще, изобилует ветвями, словно куст умирающей акации.

Птиц во всю котельствовал и брюхатил в столице, он заматерел, стал еще более поджарым, напечатал шутливые ямбы в «Крокодиле»…

– Между прочим, как там поживает эта… Ну, общая знакомая, как ее? – спросил меня Птиц, или я спросил его…

Ольга поживала следующим образом. Месяца через два после обрисованного штрихами вечера в кофейне, мы с ней расстались – по многим причинам, но самым энергичным толчком послужило, как я полагаю, нечто происшедшее там, за табльдотом.

В момент, когда я отошел от столика, да, все-таки пописать, Птиц, который забрел в кофейню случайно и полчаса назад познакомился с подругой друга, быстро чиркнул что-то карандашом на листке своего знаменитого блокнота, вырвал листок, свернул в трубочку и с коротким кивком бросил трубочку прямо под руку Ольге. Ей этот жест показался комичным, она, по природе своей смешливая, дабы художественно запечатлеть ситуацию, ответила Птицу быстрым симметричным кивком и конспиративно спрятала записку в сумочку. Я вернулся, на ходу застегивая гульфик. Разговор об искусстве шел своим чередом.

– Хорошее понимание метафоры, недурной вкус в топонимии… – сказал Птиц, когда мы уже свернули на Тверскую.

– Между прочим, она потом рассказала мне, как ты ловко кинул ей такую трубочку.

– Да? Ну, ты ж знаешь, я всегда…

В этой записке были только цифры, пять штук: Птицин телефон.

– Я утверждаю, – сказала Ольга, поглаживая мою руку и стремясь по ее температуре кое-что проверить, – что искусство в самой своей природе образно.

– Да, – сказал я, намазывая масло на рогалик. – Снова нет горячей воды.

Она испытывала знакомое, чрезвычайно волнующее замирание в груди. Эта дрожь чем-то напоминает приход от марихуаны, о чем она тоже знала в свои девятнадцать лет. Ей до смерти надоел этот боров, этот вонючий козел в моем лице, ей хотелось нового, живительного, и назревающий контакт пьянил ее светлым весенним вечером, над быстрыми водами Сейма… Вариант.

– Я эту девушку, – пробормотал Птиц, косясь на памятник Пушкину, где испражнялся традиционный голубь, – с тех пор так и не видел.

– Я тоже почти, – сказал я. – Встретились несколько раз и все.

– Смотри, что он мне кинул, – сказала Ольга, когда мы, наконец, от него отвязались.

Я посмотрел. Ольга сложила записку вчетверо и разорвала. Ветер, наш неутомимый игрун, подхватил клочки и закружил в невеселой пляске расставания… Она, разумеется, запомнила этот нехитрый номер.

– Врешь ты всё, Птиц. Она мне всё рассказала, – на слове всё я дрожал голосом, как Окуджава, потрясая указательным пальцем.

– Да? Ну, было у нас кое-что потом, – неуверенно признался Птиц.

Мы уже шли по Пушкинской, приближаясь, естественно, к Яме. Ямой в наши времена назывался пивной подвальчик на углу Столешникова. Кстати, все это было еще до революции. Я чувствовал себя донельзя омерзительно, и собирался пить вовсе не за встречу.

Птиц солгал, вернее, солгало его донжуанское самолюбие. Они больше не встречались. Ольга не запомнила его телефон, да и не за чем было ему звонить, поскольку у нее был человек, которого она любила, и этим человеком был я, ублюдок.

Знакомьтесь. Молодой курский поэт, журналист, внештатный корреспондент всех местных газет, диктор местного радио. И прочая… Сильно развито воображение. Химеры. Мнителен. В детстве мочился. Однако потом перестал. В связях замечен не был.

Больно мне, Ольга, тебя вспоминать, но все же… Трещина проклюнулась в тот вечер в кофейне, и расширялось, пока вовсе не лопнуло (снизим метафорой) наше любовное яйцо.

Жалкий и себялюбивый, я стал все чаще возвращаться к той ситуации, и одна мысль художественно оформлялась в моей недоразвитой голове…

Вот идет вечер, весна, Курск, тонкие звоны ложечек в чашках, запах реки, камышей, запах огня, угля, кофе, и мир вокруг – коричневый… Вы не замечали, как за чашкой кофе все постепенно коричневеет? Нет? Ну и не надо.

Мирно течет разговор об искусстве. За столиком три человека – приятель, его приятель и его девушка. Один приятель выходит. Парабола брошенной бумажки застывает в воздухе над столом. Парабола струящейся мочи, в другом, тайном помещении. Приятель возвращается, и за табльдотом уже совершенно новая троица: предатель, лгунья и обманутый. Мирно течет за плечами река.

С каждым днем я становился все более гнусен, раздражителен, ревнив… Мне уже не казалось, что Ольга имеет столь хорошее понимание метафоры, недурной вкус в поэзии. Я заметил, что у нее слишком большие уши, слишком большие груди, и слишком медленно твердеют на этих грудях соски…

Кончилось тем, что она меня бросила, и поделом. Так воображаемая реальность проросла в настоящую. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью.

Да, да, да! – я позвонила ему, ты, урод! И мы трахнулись: сидя, стоя, раком и даже лежа. А ты живи дальше, питайся своими мерзкими фантазиями, плюй и сморкайся в реальность, и уезжай в свою Москву, потому что каждый курянин мечтает жить в Москве, подобно тому, как каждый москвич мечтает жить в Нью-Йорке, и жри ты там свою колбасу, и найди себе там другую дуру, и пудри ей мозги своими стихами… Ох, если бы ты знал, как быстро твердеют у меня с другими мужчинами соски…

Я так и сделал: и уехал, и дуру нашел, и даже не одну. Мне очень жаль, Сэм, что твоя гнедая сломала ногу.

Впрочем, все это была лишь затянувшаяся преамбула к рассказу, который я хотел намеренно построить на запрещенном приеме.

Вот и рассказ.

Птицын, стареющий непризнанный поэт, когда-то ловелас, женолюб, но всё это в прошлом – молодым у нас везде дорога – жил с женой в коммунальной квартире на Масловке, которую ему все же удалось заработать до революции, подметая улицы и отапливая целый район.

Птицын выпустил книжку стихов за свой счет – в начале девяностых, когда еще можно было заработать простому человеку, и теперь продавал ее на Арбате, плюс на всяких ярмарках и тусовках, как именуют большие собрания людей грамотные журналисты. Книжку покупали плохо.

В принципе, это была разновидность нищенства… Книжка стоила гроши, но люди, все еще читающие стихи, не имеют даже грошей, так что клиенты Птицына вовсе не были его читателями, а брали книжку из сострадания, листнув и забыв на полке, кроме того, конечно, автограф автора, мало ли что… Иные и до сих пор не поняли, что поэт – это тот же простой человек, как ты и я, и подпись его стоит не больше росчерка постового на квитанции штрафа. Или меньше, в зависимости от тяжести нарушения.

Были и иные времена… Поэт – это было нечто высокое, недоступное, в Вечности обретающееся, номенклатура почти. Теперь на ступеньках лестницы между поэтом и номенклатурой встали бизнесмены, бандиты, проститутки… Здесь многоточие означает возможность дальнейшего перечня… А здесь – степень пробуксовки самой фразы… Поэт в России меньше, чем поэт. Сейчас, в преддверии конца света, Вечность утратила свое первоначальное значение, превратившись в реальный, всеми ощутимый отрезок времени…

И Птицын – погибал.

Когда-то он женился на романтичной, вирусом культуры зараженной девушке, также курянке, молившейся на него, длинными пальцами, с обязательным мизинцем на отлете державшей чашечку турецкого кофе… Он и познакомился с нею в кофейне, куда привел ее один омерзительный тип, тоже поэт, причем бездарный, неудавшийся, следы его затерялись давно…

Птицын, по натуре ревнивый и мелочный, часто корил свою жену этим своим предшественником, вынуждая признать, какой он бездарный и гнусный, как от него дурно пахло, как неуклюж был он в соитии…

Ольга спокойно принимала условия игры: ее Птицын действительно был непревзойденным поэтом и превосходным самцом. Но всё это в прошлом. Денег стало катастрофически не хватать. Ольга стала старше. Мир изменился.

Ольга выходила замуж за поэта. Трудно в это поверить, но оно было действительно так. Материальный мир ее мало интересовал. У нее даже была своя теория: Человек долго может оставаться голодным, вкушая духовную пищу, то есть, приезжая из Брянска в Москву, Ольга часами шаталась по музеям, урча животом, она вообще не хотела есть… Из Курска, я хотел сказать.

Так, однажды шатаясь, и встретила она своего земляка в фойе киноцентра, встретила самого Птицына, который когда-то бросил ей телефон через стол, который теперь и истопничество бросил, в кооператив устроился, книжку к печати готовил…

И поженились куряне. Два последние слова можно было разделить запятой.

– Помнишь, как мы тогда, в кофейне, как только хахаль до ветру…

– А ты мне еще записку… Запятой… То есть, тьфу – трубочкой…

– А он идет, параболой, руки о штаны вытирает, пальцы нюхает…

Весело было первые годы, да кончилось все. Кооперативы, где можно было своими руками в поте лица червонец – перевелись на Руси. Книжку, правда, успел. Дочь подрастает. Жрать нечего. Жена в палатке сидит, но и в палатках теперь доходы не те. Муж до безобразия надоел, вируса культуры как не бывало: культура пройдена вся, кино пересмотрено, книги перечитаны, и тебе за тридцать, и в телесных желаниях новая жажда, и – жрать хочется.

Внезапно вся жизнь круто перевернулась, поскольку в жизни этой семьи появился – я.

Я снял комнату на Масловке, недорого, она понадобилась мне по трем причинам. Во-первых, место для хранения товара. Во-вторых, место, где можно переспать, когда торговля затянется, или пьян слишком. В-третьих, место, куда можно чье-нибудь тело привести, ибо я, естественно, женат. Птицыны стали моими соседями.

Это, как понимаете, уже не тот Я, что был в начале рассказа, это не Я даже, а так, какой-нибудь Й-а, персонаж – Жирмудский, что ли? – а повествование сейчас удобнее повести от первого лица, впрочем, возможны варианты.

Сижу я как-то с Птицыными втроем, угощаю их портером, рыбой, креветками. Мирно течет разговор: о курсе доллара, о ценах, о Ельцине… Птицын злится: ему вовсе не нравится этот разговор. Супруга на моей стороне, ей до смерти надоел этот блеющий муж, с его стихами, манией величия и неумением жить.

Мне пьяно, тепло. Пиво действует, я с интересом жду, кто из нас первым развяжет коней.

Развязать коней, други мои, для тех, кто не в курсе, означает впервые в пивном путче пойти и пописать. Почему это так называется? Потому что, стоит первый раз пописать, как кони и понесут…

Птицын развязал коней. Едва его вислоухая задница скрылась в дверном проеме, как я взял Ольгу за уши и крепко, сладостно поцеловал в губы. Когда муж вернулся, соотношение сил за столом изменилось.

Настал черед и Ольге развязать коней.

– Птицын, – сказал я, когда женщина вышла, – ты не сердись и не бери в голову… Но я сегодня буду твою жену.

Он уставился на меня, распахнув рот, где шевелился его красно-белый язык.

– Будешь возражать, – уточнил я. – Дам в глаз. И буду ежедневно тебя метелить, сосед, пока не прикусишь язык. Так что, прикуси его сейчас, Птицын.

Для верности я взял его за нос, как Ставрогин, и слегка помял. Когда Ольга вернулась в кухню, соотношение сил опять изменилось. Птицын в эту ночь отправился спать к приятелю. Так они и жили.

Мне сразу понравилась моя новая соседка, впрочем, в той же мере, как не понравился мой новый сосед. Я вообще не прочь пофлиртовать, и я человек бесстрашный и злой: такие мелочи, как увести чужую жену, разрушить чью-то семью, лишить детей отца не имеют для меня ровно никакого значения – всё, что я ни делаю, я делаю исключительно ради своего удовольствия, и если я хочу достичь оргазма с той или иной женщиной, я сделаю это, даже переступив через ее судьбу.

Так я и сделал. Большинству женщин нравится такой подход. Грех, услужливо предоставляемый им нами, делает их чище, возвышенней. Нередко они даже обращались к Богу непосредственно из моей постели…

Я с детства ненавижу культуртрегеров. Подобно тому, как из полукровок чаще всего получаются самые изысканные расисты, так и неудавшиеся поэты, понимаете ли… В детстве я, конечно, писал стихи, совершенно дурные, и годам к семнадцати бросил это мокрое дело. Естественно, что все эти длиннопальцевые, с мизинцами на отлете, вызывали во мне лишь зависть и отвращение.

В Ольге-женщине было довольно мало желанного, я бы даже не посмотрел на нее, скажем, из окна машины, но все же она мне понравилась, поскольку нет никаких отношений между мужчинами и женщинами, а есть отношения между мужчинами и мужчинами, плюс отношения между женщинами и женщинами. Впрочем, это еще одна из тех истин, которые человеку не обязательно знать о себе.

Короче, наставили мы с Олечкой рогов этому несчастному Птицыну, поэту, развалили его семью, лишили его ребенка отца и кормильца.

Конец у этой истории вполне благополучен. Пройдя через страдания, Птицын стал писать очень хорошие стихи, выпустил вторую книгу с моей спонсорской помощью, даже получил какую-то там международную премию… Ольга, в свою очередь, настрадавшись, ударилась в православие, стала ходить в платке, молиться, церковь наша получила таким образом еще одного преданного апологета… Вот так мы порой и творим добро, други мои, и пути его воистину неисповедимы.

Жирмудский и его квартира

Жирмудский очнулся тяжело, с болью. Он лежал под некой крышей – низкой, дырявой, гадкой: ржавый лист железа, обрывки полиэтиленовой пленки, мокрые клочья белого мха… Нет, это просто жалкие хлопья его пьяных сновидений.

Откуда он здесь? Почему всё у него болит? Долго ли он здесь пролежал? Утро сейчас или вечер? С кем он вчера пил? Или сегодня?

И Жирмудский вспомнил. Сегодня он продал квартиру, и дальнейшую жизнь ему предстоит провести в однокомнатной хрущобе.

Жирмудский повернул голову круговым движением, как бы выполняя фигуру какого-то утреннего упражнения, и медленной панорамой запечатлел умопомрачительный интерьер. В шейных позвонках хрустнуло.

– Сегодня ты умрешь! – вдруг явственно прозвучал чей-то надтреснутый голос, и не успел он с шипением стихнуть, как Жирмудский понял, что это был всего лишь его жалкий похмельный шептун.

Он лежал в хижине. Пол был земляной, стены – из тонких еловых жердей: молодые елки, уложенные горизонтально, и щели, плотно забитые мхом… Вдруг он подумал, что это и есть его хрущоба, которую он купил взамен квартиры, где прожил всю жизнь, где умерла его мать, а потом – жена.

Жирмудский приподнялся на локтях, затем сел. Хижина представляла собой неправильный четырехугольник, основанный на растущих деревьях. Крыша состояла из ржавых листов железа, фанеры и полиэтилена, взрослый человек вряд ли смог бы распрямиться тут. В узком месте четырехугольника, меж двух сосновых стволов была дыра, ведущая на улицу. Жирмудский прополз через эту дыру и оказался в лесу.

На поляне перед хижиной чернело остывшее кострище. Тут же валялись раздавленные банки из-под джин-тоника, розовые дамские трусики, презерватив с мертвым легионом чьих-то детей, которые могли родиться и вырасти, трахать друг друга, жрать шашлыки и рубить бабло.

Жирмудский подумал: а что, если он сам тут и гулял, с какой-то женщиной… Эту светлую мысль пришлось отбросить сразу, едва она появилась. Такое событие, как женщина, Жирмудский вряд ли бы заспал.

Последнее что он помнил, было… Нет. Жирмудский не мог вспомнить, что было именно последним. Несколько его недавних воспоминаний зависли где-то на равной глубине…

Вот он подписывает документы о купле-продаже. Смуглая рука с мизинцем на отлете наливает в стакан из бутылки: мизинец дрожит, горлышко звякает о край стакана – это обмывается сделка. Жирмудский возится с ключами у дверей своей новой квартиры, вдруг эта дверь распахивается, за дверью – женщина. В этой квартире живут. Жирмудский бродит по лестницам хрущобы, осматривает одну дверь, другую… Вот ему кажется, что он ошибся домом, и он идет в хрущобу напротив, бродит, как во сне, не может найти свою новую квартиру. Он засыпает на подоконнике и просыпается, но уже на полу. Идет в полумраке по городу, по лесу. Находит эту избушку, которая почему-то давно знакома ему. Заползает в нее – на четвереньках, как черепашонок. Сознание гаснет окончательно. Вот, кажется, и восстановил последовательность… Воспоминания висят в воздухе перед глазами, будто мертвые рыбы под озерным льдом.

Назад Дальше