Последнее что он помнил, было… Нет. Жирмудский не мог вспомнить, что было именно последним. Несколько его недавних воспоминаний зависли где-то на равной глубине…
Вот он подписывает документы о купле-продаже. Смуглая рука с мизинцем на отлете наливает в стакан из бутылки: мизинец дрожит, горлышко звякает о край стакана – это обмывается сделка. Жирмудский возится с ключами у дверей своей новой квартиры, вдруг эта дверь распахивается, за дверью – женщина. В этой квартире живут. Жирмудский бродит по лестницам хрущобы, осматривает одну дверь, другую… Вот ему кажется, что он ошибся домом, и он идет в хрущобу напротив, бродит, как во сне, не может найти свою новую квартиру. Он засыпает на подоконнике и просыпается, но уже на полу. Идет в полумраке по городу, по лесу. Находит эту избушку, которая почему-то давно знакома ему. Заползает в нее – на четвереньках, как черепашонок. Сознание гаснет окончательно. Вот, кажется, и восстановил последовательность… Воспоминания висят в воздухе перед глазами, будто мертвые рыбы под озерным льдом.
Жирмудский шел по лесу, мягко перебирая ногами по залежам сфагнового мха: его не покидало ощущение, что он лежит в своей теплой постели, спит, и всё это ему снится, и он вяло гребет ногами под одеялом…
Увы. Реальность выкристаллизовалась перед ним окончательно, контрастно и честно. Они оформили сделку и дали ему ключи от новой квартиры, хрущобы, которую ему показали несколько дней назад. Он прекрасно помнил адрес. Мимо этого желтого пятиэтажного дома он много лет бегал в школу, он еще с грустью подумал: эх, знать бы тогда, в далекое время надежд, голенастый провидец, что именно в этом безликом доме пройдет его старость, придет его одинокая смерть.
Когда-то казалось, что он станет известным поэтом, будет блистать, путешествовать по всему миру. Его будут любить женщины, десятки, сотни красивых женщин будут его любить. И он войдет в историю, ему поставят памятник. От последней мысли он всегда содрогался, неимоверная радость захлестывала его, как волна… Войти в историю. Чтобы и через сто, и через тысячу лет кто-то помнил о тебе, говорил и думал, что равносильно вечной жизни, реальному бессмертию, поскольку все они – Лермонтов, Есенин, Эдгар… Все они на самом деле реально живут, превратившись в намоленные сущности, они думают, чувствуют, они – есть. И вот, через двести лет, какая-нибудь девочка достанет с полочки томик… Или нет. Вставит какой-нибудь диск, размером с копейку в некое устройство. И он будет обладать ею – реально, как реальный мужчина.
Стать поэтом Жирмудскому все же удалось – что греха таить? – только уже в те времена, когда поэты решительно никому не нужны. Когда даже на хлеб, на одну краюху хлеба в день, да на каплю молока не может заработать поэт. И никакого блистания, кроме жалкой известности в определенных кругах, ограниченных стенами какой-нибудь библиотеки, где проходит литературный вечер. И никаких денег, разумеется. И забвение – сразу после смерти, если не раньше гораздо…
Жирмудский вернулся к этому дому, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь. Вышла женщина, та самая, которая прогнала его вчера.
– Опять вы? Я же сказала…
Дверь перед его носом захлопнулась. Жирмудский позвонил еще.
– Сейчас милицию вызову, – донеслось из-за двери.
Жирмудский присел на подоконник. Это что-то из области детектива. Безусловно и точно: ему показывали именно эту квартиру, он даже успел засечь, едва хозяйка приоткрыла дверь, угол той самой тумбочки для обуви, с облупленным зеркалом. Когда ему показывали эту квартиру, которая поступала в его владение взамен старой, вместе со всей ее мебелью, он подумал, что тумбочку оставит, а зеркало отреставрирует, он знал способ, как восстановить поврежденную амальгаму, ибо когда-то ему приходилось зарабатывать на хлеб даже и мебельным мастером…
Лязгнул замок. Дверь этой таинственной квартиры открылась, женщина вышла на площадку, мелькнув белой сумочкой через плечо. Запирая дверь своими ключами (ничем не похожими на те ключи, которые вручили вчера Жирмудскому) она глянула на него, сидящего на подоконнике, снизу вверх.
– Я на работу иду, – сообщила она. – И я хочу, чтобы вы тоже ушли отсюда.
Жирмудский вскочил на ноги.
– Мне только спросить…
– Мне нечего вам сказать, – женщина поправила сумочку на плече и двинулась по лестнице вниз.
Жирмудский отметил, что хозяйка квартиры довольно мила, почти пенсионного возраста, но хорошо сохранилась, и вообще, ему такой тип нравится… Только что из того?
– Вы знаете, что со мной произошло? – крикнул Жирмудский, перевесившись через перила.
– Знаю, – сказал женщина через плечо, через сумочку. – Вчера вы напились до беспамятства. Пришли почему-то сюда, буянить. И почему именно ко мне? Буянить-то?
– Вот в том-то и дело! – весело воскликнул Жирмудский.
Он сбежал по лестнице, прыгая через две ступеньки. Женщина остановилась, уперев руки в бока, шумно вздохнула.
– Я на работу опаздываю. Мне некогда с вами буянить… То есть, тьфу! Разговаривать.
– И вы каждый день ходите на работу!
– А как же?
– Вот я всё и понимаю. Что эти армяне со мной сделали.
Женщина смерила его оценивающим взглядом, впервые посмотрев ему в глаза. Если бы не ужас ситуации, Жирмудский мог бы поклясться, что с этого взгляда между ними начинается роман.
– Два дня назад, днем, когда вы были на работе, мне показали эту квартиру. Они открыли дверь ключами, мы все втроем провели здесь не менее получаса.
Женщина с удивлением воззрилась на него, часто заморгав глазами.
– В моей квартире? С какими-то ключами?
– Вот именно! Они откуда-то раздобыли ключи. И выдали вашу квартиру за хрущобу…
– За что?
– Ну, за хрущобу… – Жирмудский смутился, одновременно думая, что эта женщина гораздо приятнее, чем показалась ему с первого взгляда. – За квартиру, которую мне купили вместо моей. Плюс доплата разницы. И я вчера подписал документы, дурак. Но они, похоже, подсыпали мне что-то в стакан. И я выключился. И обнаружил себя на лавочке, на остановке. И пошел прямиком сюда. Так и пришел к вам вчера вечером.
Жирмудский засунул руку за пазуху и достал документы.
– Видите? Все бумаги в порядке. Вот моя подпись. По ним выходит, что я продал свою квартиру и деньги получил, и претензий не имею. А вот документов на то, что я купил хрущобу, нет. И денег нет. Они их просто у меня вытащили. А вот… – вместе с бумажками из кармана достался паспорт и красная членская книжица. – Вот мое удостоверение, я член Союза писателей Москвы, я поэт, я пишу стихи, хотите, я вам сейчас почитаю? И эту луну, и счастье свое, ты снова увидишь с другой стороны…
Женщина отмахнула рукой красную книжицу, которую Жирмудский тыкал ей в лицо, словно милиционер свою ксиву.
– Мне в моей жизни не до стихов, – сказала она.
– Это рыба, – уточнил Жирмудский.
– Какая еще рыба?
– Рыбой в нашем деле называется текст песни. По готовой мелодии. Я, видите ли, пишу для рок-группы…
– Да не тараторьте вы! – воскликнула женщина. – Всё это совершенно не важно.
Она посмотрела в потолок, что-то обдумывая.
– Знаете, а ведь в прошлом месяце я сдавала койку одной армянке. И у нее, конечно, были ключи.
– Всё сходится! – воскликнул Жирмудский.
– Допустим. Только я не понимаю, чему вы радуетесь.
– Ну… Я сейчас пойду к себе домой и… – Жирмудский запнулся, потому что понял, что домой он пойти не сможет, потому что как раз дома-то у него теперь нет. Никакого.
Впрочем, попытку он всё же сделал. С минуту постояв у подъезда хрущобы, глядя, как хозяйка его предполагаемой однушки удаляется вдоль улицы, белея своей жалкой дешевой сумочкой, он поплелся «домой».
Пришел по своему адресу, позвонил в дверь. Вышел молодой качок. Сказал, что знать ничего не знает, что въехал в эту квартиру вчера, в квартиру, которую купил. И дверь перед его носом захлопнул.
Жирмудский стоял на лестнице, тупо смотрел на свою дверь. В этом старом подъезде ему была знакома каждая плитка. Именно плитки – желтые и коричневые кафельные плитки, которые некогда составляли правильный рисунок, еще в детстве, но с годами, по мере разрушения, заменялись как попало: там, где была желтая, ставилась коричневая, и наоборот… Рисунок искажался, словно пол заливала мутная вода. Уже трудно было различить все эти ромбы, ко которым Жирмудский шлепал своими детскими сандалиями, стараясь попасть только на коричневое, или только на желтое – сорок лет назад, когда всё было впереди, когда был новым этот дом, и они сажали вокруг этого дома деревья…
Он снова позвонил в дверь, и качок снова возник на пороге.
– Вы хоть вещи мои дайте забрать, – попросил Жирмудский плаксивым голосом.
– Вещи твои, – был ответ, – с утра на помойке валяются. А если ты еще раз в мою в дверь позвонишь, я с тобой вот что сделаю.
Он взял Жирмудского за шиворот, продолжая:
– Я так сделаю. Возьму тебя за шкирку и…
Он приподнял Жирмудского над полом и швырнул в стену. Жирмудский ударился головой и сполз на пол. Дверь захлопнулась.
Жирмудский спустился, обогнул дом, добрел до помойки. Его шкаф, письменный стол, его пуфики… Всё это валялось в большой бесформенной куче, и в щелях ее уже вился отвратительный, вонючий дымок. Жирмудский заплакал.
Он опустился на свой пуфик, один из трех, который лежал несколько в стороне от набирающего силу костра, у зеленой железной стены. Жирмудский прислонился спиной к стене и закрыл глаза, но слезы, льющиеся из глаз, не давали полностью сомкнуть веки, и он всё равно видел груду своих вещей, тлеющих и горящих посреди гнусного металлического короба помойки.
Жирмудский колупнул ногтем пуфик: к малиновой обивке прилипла козявка, его, Жирмудского козявка, которую он смазал об пуфик не помню когда. Но это точно его козявка, больше некому. Когда-то давно, этот пуфик – точно ли этот? Или другой, который сейчас объят дымом… Он подкладывал под бедра жены, а она так любила выгибаться перед ним, шепча:
– Еще! Еще один пуфик…
Да, точно, этот ли пуфик, другой ли… Все эти пуфики перебывали под бедрами его покойной жены. Жирмудский встал, схватил пуфик и, размахнувшись, швырнул его в костер.
Внезапно он почувствовал слабость, сонливость, ноги подкашивались, подумал, что вновь вернулось действие вчерашнего яда… Жирмудский свернулся калачиком у железной стены, в грязи, даже подгреб себе грязи под голову и заснул. Проснувшись, он услышал за стеной голоса…
– А мы с дядей Женей в лес на машине поедем, будем в пионера играть.
– В пионеров?
– Нет, в пионера.
– Одного?
– Ну да. Я пионером буду.
– А дядя Женя кем будет?
– А дядя Женя фашистом будет.
– А какая у дяди Жени машина?
– Форд-лексус. Последняя модель. Дядя Женя будет меня на кинокамеру снимать.
– То-то и оно. Ты думаешь, что дядя Женя будет с тобой в пионера играть, а на самом деле он будет тебя на кинокамеру снимать, а потом тебя в рекламе покажут. Дядя Женя бабки срубит, а тебе хуй отвалит.
– Отвалит, братишка, будь спок. А нет, так я студентам скажу, и ему утюг на живот поставят.
– Слушай, а тут мужик какой-то лежит.
– Мертвый?
– Не знаю. Дышит.
– Значит, пьяный.
– Может быть, бомж?
– Тогда давай замочим его.
– А если не бомж?
– Что ж тогда он здесь лежит, если не бомж?
Жирмудский поднял голову. Пионеры стояли уже внутри помойки, один держал в руке кривую водопроводную трубу, другой – металлический прут арматуры. И бойня началась. Здесь мы опустим занавес и оставим за кадром вероятное будущее поэта, как то: вот он вернулся к своей несостоявшейся хрущобе и снова встретил ее. Она повела плечами, поправив свою белую сумочку – женщина возвращалась с работы, поскольку в новой реальности наступил вечер.
– Ну, что ж с вами делать, поэт! – воскликнула она с некой даже радостью.
Ее звали Лидочка. По утрам она любила бегать трусцой вдоль лесной опушки. Она отмыла Жирмудского, накормила и уложила в свою постель. Так он и прожил у нее в хрущобе вплоть до своей альтернативной смерти. Которая наступила не помню в каком году, но еще не скоро. В теплой домашней постели. Когда старик Жирмудский лежал на боку, перебирая ногами, будто все еще шел по залежам сфагнового мха.