Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — ждешь.
Он должен был ждать.
Она ничего не понимала… Это стало ему внезапно так ясно. Когда вернулась, то не могла ответить ни на один вопрос. И еще это — мягкое, ласкающее выражение широко открытых глаз, в которых застыло что-то пугающее. Блаженная улыбка… С животом… На последнем сроке беременности… Никому ничего не сказав… Не полоумная же дурочка… И не тварь же бездушная… Она улыбалась и молчала, дожидаясь, когда кончится допрос. И, глядя на нее, он испугался себя самого… Лишить ее свободы? Заставить страдать? Но у нее под сердцем его ребенок. Все нужно забыть. Когда родила, он забыл. Он простил. Родился сын! И вот уже согревает тихая радость… Первое его тонкое мяуканье… Первый осмысленный взгляд… Первая улыбка… И когда взял на руки после крещения, ощутив себя глупее и дряхлее в сравнении с этим маленьким человечком, чувствовал лишь рабское желание жить ради него, служить ему… Столько радости, так что минутами становилось страшно: за что? Когда купал сына в пластмассовой ванночке, вспомнил: их радость, купель…. Вдруг задрожали руки. Представил — почему-то представил: раздастся телефонный звонок, услышит чужой сдержанный голос… Скажут: «Ваша жена умерла»… Сколько раз он сам произносил эти слова, даже не задумываясь, почему так должно быть, именно так: конец — и больше ничего?! Он еще не чувствовал себя настолько беспомощным, признавая свою неспособность сделать человека здоровым. Каждый врач в таких случаях, конечно, знает, что в Америке это лечат очень просто — а в России делают, имеют обыкновение делать сами не зная что: пробуют, перебирают препараты, какие уж есть, назначая больничное питание, какое уж есть… А в это время падает гемоглобин. Развивается гипоксия. Он знал. Поэтому договорился, положил — но не к себе — чувствуя, как она боится… Ребенок, который догадался, что жизнь — это не навсегда… Что жизнь — это смерть. И только когда, откинув голову на подушку, после неожиданно затухающих волн судорожных болей, ощущает каждым нервом обыкновенный покой — улыбка смягчает полуобморочное бескровное лицо.
Перед больницей, наверное, чтобы побороть страх, устроила обряд прощания… Неизбежность того, что утром же он отвезет ее на неизвестный никому срок в больницу, внешне она воспринимала торжественно и спокойно, будто бы все было лишь ролью и она ее играла, но очень всерьез. Рано утром, лишь светало, они вышли с коляской во двор своего дома, решив не будить дочку. Малютка спал, чутко напрягая ноздри и впитывая свежий прохладный воздух, очищенный от жаркого смрада, которым задыхался в это проклятое лето город. Они сидели на смешной скамейке, раскрашенной во все цвета радуги, в глубине похожей на опустевший игрушечный городок детской площадки и пили маленькими глотками разбавленное минеральной водой белое вино, конечно же, из хрустальных бокалов, загадывая, как под Новый год, желания: только уже не по одному — а снова и снова, с каждым глотком, пока бутылка не опустела. Она хотела, чтобы их было много и чтобы это были совсем разные желания, но чтобы они ничего не говорили друг другу вслух… Он подыгрывал, старался. И вино делало все легким, приятным: даже боль. Очень холодное, ледяное — когда уже почти не могла принимать пищу — а просто воду, одну лишь воду, пить было отвратительно. Они говорили о детях… О том, как он будет с ними, один… Но, уже оторванная от дома, семьи, детей, почему-то отказалась от последней и самой естественной радости: увидеть малютку… Боялась, упрашивая, чтобы он ни в коем случае не делал этого, так убежденно, как если бы речь шла о жизни или смерти. Говорила странное: «Пусть мой сыночек ничего не знает. Я вернусь домой — и увижу его».
Ему было стыдно, что жена видит его здоровым, свободным.
Болезнь сделала ее хрупкой, ранимо изящной… Стоя у двери ее палаты, за которой совершалось что-то ему неприятное, он и сейчас думал о ней как о женщине, чувствуя сладковатую телесную боль. Приходил на нее посмотреть…
Она умела влюблять в себя, ведь это было просто… Улыбнуться кому-то в общей очереди в процедурную или за больничной пищей. Подарить санитарке или медсестре сладкое, фрукты. Она разрешала пользоваться своей душевой, притом, что сама, не в силах преодолеть брезгливость, обтиралась влажным горячим полотенцем. Одни потом приходили выслушивать ее лекции о чудесах современной косметологии, о правильном уходе за кожей. А по вечерам из общих палат в ее отдельный бокс приходили молиться верующие женщины, которых убедила делать это вместе: читать по очереди и слушать молитвы. Но всех она просила: «Помолитесь обо мне». С таким выражением, что просьба ее казалась, наверное, поразительной, святой.
Она произносила это как заклинание: «За меня молятся много женщин».
«Можно было бы давно кого-нибудь воскресить», — отшучивался он, как если бы не верил тому, что слышал.
Вдруг она заговорила о Дивееве, что он должен отвезти ее на машине в Дивеево, в какой-то женский монастырь — и тогда она исцелится. Но это было невозможно. И когда попросила позвать священника — он испытал облегчение, что у нее есть желание, которое мог исполнить, хотя бы одно. Говорил с ее лечащим врачом, понимая, как и он, что в ее состоянии запретил бы что-то подобное. Тот намекнул, что его жене была бы полезней консультация психиатра — но не осмеливался настаивать… И он подумал со злостью: «Конечно, кто-то корчится в твоей больнице — но это нормально… Кому-то ни хрена не способен помочь ты сам — но ты не станешь глотать антидепрессанты… Ты полностью вменяем… Здоров… И поэтому все знаешь, решаешь… И распоряжаешься жизнями больных…»
Столько выдержала, не зная, сколько же еще надо… дней, недель, месяцев.
Боль и холодный липкий пот, рвота и кровь…
Боролась, не имея ни мужества, ни сил.
Ничего не понимала.
Подозвав к себе заплаканную девочку, отец посмотрел на дочь… Так похожая на свою мать, она сердито отворачивалась, прятала глаза… Фыркнула: «Что? Хочешь признаться мне в любви?» И когда он молча прижал ее к себе, все еще не желая его прощать, все же успокоилась, буркнув: «Ну вот, еще один в меня влюбился…»
По больничному коридору бродили одинокие женские существа в своих домашних халатах… Наконец, из палаты вышел взмокший священник. Быстро то ли кивнул, то ли поклонился — и поспешил исчезнуть.
Она лежала на койке, уткнувшись лицом в подушку. К ней тут же бросилась дочь, обнимая и пугаясь: «Мамочка тебе больно? Тебе больно?»
После припадка больная открыла глаза, увидев, как во сне, множество лиц…
Врачу, явно уставшему возиться с этой пациенткой, хватило такта не обсуждать того, что произошло.
Медсестра сделала укол в ее вену, будто бы выпустив кровь, так что стало легко, и она забылась, ощущая под собой что-то мягкое, воздушное.
«Папа, а мама умерла?» — услышал дрожащий слабенький голос.
Они остались одни в этой стерильной и наполненной старческим запахом комнатке с голыми стенами. С холодильником, телевизором, столиком и еще одной свободной койкой, точно бы это было чье-то жилье.
«Она уснула. Мы не будем ее будить, мы поедем».
И он бессмысленно произнес в пустоту, перед тем как уйти: «Ну и где ваш Бог?»
Дома, где с присутствием матери почему-то ощущал себя чужим, он вяло или грубо отвечал на ее вопросы, давая понять, что не станет с ней откровенничать, так что та уехала, в который раз оскорбившись в своих чувствах: и ему было все равно.
Девочка пряталась в маленькой своей комнате, но одной ей стало страшно. Она вспомнила почему-то о братике — и в комнату родителей, где стояла детская кроватка, ее толкнула гнетущая тишина. Братик лежал в мягкой сокровенной глубине — и, чудилось, не дышал. Она позвала… Тихо-тихо.
И он вдруг с удивлением открыл глаза, ожив.
Она заплакала, как будто видела его в последний раз.
Малютка смотрел на нее, тянул к ней ручки — и улыбался.
Глаза его лучились — столько в них было радости, света, жизни.
Катя Капович. Фамилия
— Он вполне может остановиться у меня! — говорила младшая, Галочка, которая жила в Нью-Йорке.
У нее был сильный американский акцент.
— У меня ему будет лучше! Рядом озеро, парк, он будет гулять — настаивала старшая, Саша.
Он остановился у старшей: озеро, парк. Худой, загоревший на непонятно каком солнце — прилетел он из Москвы в середине апреля — отец с ходу вручил ей привезенные для внучки раскоряжистые русские санки и со знанием дела стал протискиваться к выходу. Бесколесный чемодан в руке, на груди веревки айпода, он и слышать не хотел ни про какое такси. И настоял, и они долго добирались — сначала автобусом, потом на метро, потом пересели на троллейбус и прибыли домой к полуночи.
По такому случаю она хотела разбудить своих.
По такому случаю она хотела разбудить своих.
— Утро вечера мудренее… — сказал он и, чмокнув ее в щеку, пошел спать.
Было утро, чистое с бледным румянцем на выпуклой воде. Они ходили вокруг озера, и он все хвалил. Природу, чистоту, то, как лежат в специальных ящиках полиэтиленовые пакеты для собачьих экскрементов. А вот у них… Да, впрочем, что там говорить, к чему сравнивать. Совсем другая жизнь. Живи и радуйся.
В четыре часа под окнами зафырчал желтый школьный автобус. Водитель просигналил. Еще минута… Дженни прошла по двору, волоча за собой по асфальту сумку, как упирающегося щенка на поводке.
— Ну вот, наконец!
Саша вышла на порог и объяснила ей, что тот голос, в телефоне, это и есть дедушка Даниил.
— Вот санки, вот сережки — у тебя уши-то проколоты? — Спрашивал он, перебивая дочь.
— Что это «уши проколоты»? — удивлялась Дженни.
Он удрученно посмотрел на Сашу:
— Она что у тебя, не знает русского?
— Папа, она же в Америке родилась, здесь по-русски не говорят!
— А где на нем сейчас говорят? — развел он руками.
Жизнь закрутилась. С утра гудела кофемолка, он варил в кастрюльке кофе и разливал его в чашки. В ушах его были наушники, он слушал Малера, иногда начинал отбивать такт ногой, и, перекрикивая музыку, говорил Саше:
— Надо купить джезву! Ты мне только скажи, где она продается, — я съезжу!
— Чем тебя не устраивает кофейная машина? — кричала в ответ Саша.
Он вынимал один наушник, делал поучительное лицо:
— Тем, что кофейная машина делает дрек, а я делаю кофе. И объясни ты мне наконец, почему нет сахара!
— О Господи, да куплю я, куплю!
— Я и сам могу купить! Но его ведь его и раньше не было!
— Папа, мы не употребляем сахар!
— Разумеется, не употребляете — его же нет!
С внучкой он разговаривал так же, как с дочерью в детстве.
— Дедушка, как дела? — спрашивала Дженни, бросая сумку под стол.
Он старательно поднимал сумку, ставил в угол за плохое поведение:
— Дела, Женечка, у прокурора, у нас же — делишки! А у тебя как?
Внучка вертела головой, по-американски вращала глазами, спрашивала у матери, что такое дедушка говорит. Саша объясняла, что у дедушки такая присказка, что надо быть терпеливой, проводить с ним время, он тебе почитает книжку, он так всегда мечтал увидеть тебя, и вот он здесь. Дженни неохотно шла проводить с дедушкой время, быть терпеливой, слушать книжки. В сказках Пушкина она не понимала половины слов, крокодила Гену называла динозавром. Ладно, он прочитал ей «Мишкину Кашу». Дженни возмутилась: как это мама могла уехать куда-то, оставить мальчиков одних.
На этом он сломался, пошел звонить Галочке в Нью-Йорк:
— Она спросила меня, почему соседи не вызвали полицию! Что она говорит?
Старшая Саша всегда ждала его возвращений. Ждала в детстве, когда он уезжал в командировки, потом в юности, когда родители развелись. Потом ждала, когда он сидел в тюрьме, в лагере, и вот уже здесь, в Америке, тоже ждала, когда он приедет. Он приехал, и ожидание приехало с ним, прилетело в одном самолете. И через пятнадцать лет все повторилось: его беготня с ракеткой, готовка борща, нарезание бутербродов, отбивающая такт нога. Она умоляла его вынуть наушники хоть за обедом. Он вынимал, но музыка продолжала играть на кухонном столе, рядом с тарелкой.
Поев, он собирал со стола крошки, старательно отправлял их в рот:
— Как у вас все-таки хорошо, ребята! — говорил он ей и мужу. — Живете в нормальной стране. Только бы вот вы нашли какую-нибудь работенку, очень уж вы бедствуете. И Сашка все время курит, как паровоз! Вместо того чтобы курить, лучше бы музыку слушала. У нас в тюрьме не давали, так я сам чуть не закурил!
У нее не было времени на его просьбы. Главная из них — повидаться с сестрой.
Саша практически не знала той во взрослом возрасте. Один раз они встретились, когда Галочка с матерью только прибыла в Америку. Поселились они в русском Бруклине. Саша поехала повидаться. Пришлось заново знакомиться. Галочке было шестнадцать, она вежливенько говорила Саше «вы». Старшая помогла ей с уроками, попила чай, и поехала назад, в свой Бостон.
Теперь Галочке было тридцать, она работала медсестрой, собиралась замуж. Как время бежит, как улетают годы!
— А кто жених? — спрашивала Саша у отца.
— Хороший парень! И надо же — грек! — кричал он, перекрикивая свою музыку. — И Галочка очень славная девочка! Только жаль мне, что она забросила скрипку. Это все моя вина!
Его вина заключалась в том, что он сидел в тюрьме в важное время, когда Галочка росла и занималась музыкой. Если б не он, она бы сейчас была выдающейся музыкантшей. У нее был абсолютный слух, как и у Саши.
— Да, разбросала жизнь нашу семью, а мне бы так хотелось, чтоб вы дружили! — вздыхал он и снова показывал Саше фотографию красивой блондинки. — Сделай попытку, ну что тебе стоит? Ведь не чужие!
Наконец уговорил, и они поехали вместе в Нью-Йорк. В дороге он читал Довлатова, смеялся, будя Сашу. На остановке зашли в «Макдоналдс». Она видела, как он жует, медленно перетирая во рту нежесткую котлету. Зубы у него стали шататься после лагерей.
— Папа, надо пойти к зубному врачу! У нас это сделают за один месяц!
— Есть зубы — есть проблемы, нет зубов — нет проблем, — отвечал он и снова утыкался в книгу.
Саша Галочку опять не узнала. «Красивая, высокая с серыми глазами», — говорил ей отец в автобусе, как будто они ехали не в Нью-Йорк, а в Нижневартовск. Половина манхэттенских девушек были красивыми, высокими, с серыми глазами. Но когда Галочка заговорила, зажестикулировала, Саша сразу увидела в ней его черты: характерное всплескиванье рук, летучую улыбку — один угол рта вверх, другой вниз.
— Вау, папочка, такой же, совсем не изменился! — кричала сестра, целуя его. — Ой, только что на тебе за курточка? Это тебе еще в тюрьме выдали? Я вот тебе куплю…
— А что такое? Купил на рынке — разве плохо? Да черт с ней! Ты смотри лучше, кого я тебе привез!
Он подозвал странно заробевшую при виде взрослой младшей сестры Сашу.
Галочка бросилась их обнимать:
— Ой, Дженничка! Сашка! Какие вы молодцы, что приехали! Вау, вот сюрприз!
Был для них подарок, изумивший обеих сестер. На фотографии они, его девочки, держась за руки, стояли на фоне колышущейся виноградной лозы. Саше — двадцать два, Галочке — десять. Галочка залепетала: «Ой, это же у нас дома, на балконе! Дядя Фима снимал!»
— Точно, Фима! Ты помнишь Фиму-фотографа? — кричал он Саше. — Я, старый дурак, и забыл!
Саша вспомнила. Они в тот день ели вишню, ловко стреляя косточками в дерево за балконом. И Галочку научили. Мать Галочки вышла к ним, сердясь, забрала Галочку мыть руки, заниматься музыкой. Они сидели вдвоем, доели вишню, лениво смотрели, как бежит по пустырю облезлая собака. Разморенный солнцем и Галочкиным пиликаньем, он клевал носом. Вдруг поморщился: «Вот дуреха! Там же „ре“ нужно, а она в „ми-бемоль“ полезла!»
После тюрьмы жена оставила его, и он переехал к старшей дочери. Внес раскладушку, чемодан, а там пластинки, пластинки. Так под музыку и жили, она — в гостиной на диване, он — в спальне на своей раскладушке. Он привел Галочку в гости. Стала она высокой, модненько одетой девочкой с его глазами и ртом, и с захлебывающейся, как у матери, певучей речью. Перед уходом — отец всегда отвозил ее обратно — он попросил Сашу дать Галочке почитать что-нибудь серьезное. Саша подумала и дала ей «Один день Ивана Денисовича». Галочка книжку взяла и через пару недель вернула в самодельной школьной обертке: «Вот начала, а дочитать не смогла! Может быть, есть что-то не такое грустненькое?»
Дженни в Галочку сразу влюбилась. Как не влюбиться? Они играли на ковре в Барби. Надели на Барби резиновые сапожки, пальто, повесили на руку розовую сумочку. Барби пошла на работу в госпиталь. Дженни рассадила больных слоников, медвежат. Они лечили зверей, он сидел на диване, все вокруг хвалил: квартиру, обстановку, чистоту.
Галочка кивала:
— Да, да, папочка, мы тоже очень ей довольны! Районом тоже! Магазинами русскими…
Она спохватилась:
— Ну я даю! Так у меня же русский торт, только я такой резать не умею! Это кто-то может?
Саша покачала головой. Отец уже был весь внимание, с треском потер сухие ладони:
— Было бы что резать! Или хотя бы кого!
— Она — тоже наша фамилия! — радовалась Дженни, когда Галочка пошла за тортом.
— Скоро у нее будет другая фамилия! — сказал он. — Когда Галочка выйдет замуж, у нее будет фамилия…
Тут он забыл фамилию грека. Стал вспоминать, прищелкивая пальцами:
— Ну как же его? Что-то такое на «л»!
Дженни расстроилась:
— Она не будет наша фамилия?