Ах, как не сразу узнаются люди! Узнавание других, пожалуй, можно сравнить с утолением жажды: поначалу пьешь большими глотками и напиться не можешь, потом глоточки пойдут поменьше, наконец совсем маленькие, и — стоп! — ты полон. Больше не надо.
Э-э, да нет! Сравнение хромает. Может, оно, конечно, и годится, но только в самом начале. Познакомился ты с человеком и сперва хочешь получше его узнать, а потом тебе кажется, что уже ты в нем окончательно разобрался и дальше ничего нового не прибавится… Но человек — это все-таки посложнее, чем жажда и даже голод. О нем можно узнавать всю жизнь. И даже после его жизни, вот что…
* * *Кажется, когда я был классе в третьем, жена маминого брата тетя Варя, обсуждая зачем-то меня с моей родительницей, — а это часто бывает с невзрослыми людьми, когда про их дела говорят в их присутствии, на них никакого внимания не обращая, будто ты неодушевленный предмет, например стульчик, или шкафчик, или столик, — так вот, тетя Варя что-то такое спрашивала маму про меня, наверное, как я учусь-то, какие у меня отметки и какое у меня, видите ли, здоровье, и вообще всякую ерундовину; мама отвечала ей поверх моей головы, а я, неодушевленный предмет, сидел между ними за столом и листал какую-то книжку с картинками, и слова их, честно сказать, пролетали надо мной, не слишком-то задевая мое сознание, — и тут тетя Варя спросила меня:
— Ну, как там крёсна?
Я поначалу и не понял даже, что это она мне говорит, ко мне обращается, листал по-прежнему свою книгу и только через несколько секунд, обратив внимание на тишину, на то, что женщины, говорившие надо мной, отчего-то замолкли, вернулся в действительность.
— Чё? — догадался я, что вопрос обращен ко мне.
— Как там крёсна?
Вообще-то со мной не раз бывало, что я не понимал какого-нибудь вопроса. Требовалось пояснить, выразиться попроще, разжевать. Другому бы ребенку тетин вопрос, ко мне обращенный, показался, может, и простецким, но я воспитывался таким образом, что не понял, о чем она толкует.
— Хорошо поживает, — выручила меня, мельком улыбнувшись, мама. — Хороший она человек. Учит хорошо.
— Ой! — восхитилась тетя Варя, — лучше всех учит!
— А кто это — крёсна? — потребовал я объяснения.
— Учительница твоя, Анна Николаевна! — засмеялась тетя Варя и, хоть мама принялась хмуриться, рассказала то ли мне, то ли нам с мамой, а может, и самой себе самое начало собственной биографии.
Оказалось, что тети Варин отец служил до революции — да и долго после нее — в нашей что ни на есть школе. А школа наша хоть и кирпичная, а старая, очень давних лет, и мне самому очень хорошо известно, что в ней нет парового отопления, нет воды и нет канализации. Вот тети Варин папаша и работал в школе водовозом и истопником: привозил на лошади бочку с водой для баков и умывальников, с лесопилки доставлял бревна, которые пилил, колол, таскал к печам охапки дров и топил шесть печек.
Что же касается отходов нашей бурной жизнедеятельности, то вывозил их не он, а золотари — по-научному ассенизаторы, а по-простому — говновозы. Но это была уже другая, видать, самая нижняя ступенька жизни, а тети Варин отец стоял на лесенке человечества все-таки чуть повыше. А к той поре, когда война перевалила за половину, а я достиг аж третьего класса начальной школы, бывший истопник и водовоз поднялся еще на одну ступеньку, школу покинул и правил ладной лошадкой, запряженной летом в коляску на дутых колесах, а зимой — в чистые, для пассажиров, сани, в которых ездил главный врач бакинститута.
Бакинститутом назывался старый красный дом, потому что изучал бактерии, и от него — а он был по дороге из дома в школу — всегда отвратно воняло чем-то похожим на хлорку, но не вполне хлоркой, и была еще в этом запахе какая-то тяжелая волглость.
Словом, коляску и сани я знал, дома у тетя Вари бывал, родителей ее, сухонькую старушку, которую все величали только по отчеству — Семеновной, и бородатого родителя, правившего лошадью института, где воняет бактериями, я видал, хотя повстречай они меня на улице, сомневаюсь, чтобы узнали.
Ну да это не беда, так ведь с детьми происходит довольно часто: придешь в гости — тебя угощают, ласково говорят, но встретишь этих взрослых на улице, поздороваешься, как положено, первый, а они в упор не видят. И не в том дело, что не узнают. Может, и узнают, да не признают, но вот если ты с мамой или бабушкой — тут, пожалуйста, опять приветливо разговаривают, хвалят — ну, полная доброжелательность. Я иногда даже думал, что взрослые признают детей только как чью-то взрослую собственность, принадлежность. А без взрослых ты как будто ничей и поэтому им неинтересен.
В общем, все эти отступления нужны мне, чтобы объяснить главное. Когда у этого водителя кобылы, а в прошлом водовоза и истопника, родилась дочка, будущая жена маминого брата тетя Варя, и ее потребовалось окрестить в церкви, он попросил считать крёстной матерью учительницу, Анну Николаевну.
Теперь она была моей учительницей, а когда-то работала в церковно-приходской школе; ею была все та же школа, где учился и я, а раз церковно-приходская, значит, была она при церкви.
Ну и пошла Анна Николаевна вместе с родителями новорожденной девочки, будущей моей тети, и окрестили ее именем Варвара. По-простому — Варей.
* * *Кажется, просто и ясно. Но тогда все эти события, понятия, слова и человеческие положения я расставил на свои места не враз.
Тогда же, в тот военный день, когда тетя Варя покинула нашу комнату, я, впервые услышавший слово «крёсна» — как слышится, так и пишется, — спросил у мамы: что же это такое?
Она отвечала мне как-то странно неохотно. Лишь позже я понял, почему ей не хотелось наполнять меня, как ей казалось, лишними знаниями. «Многая знания, многая печали», — говорится в Библии, но я тогда даже и названия такой книги не слыхивал. Не знал, как и крестят людей. И зачем.
Мамочка моя, будто чего-то опасаясь, только с помощью моих дополнительных вопросов пояснила, что крёсна — неправильное произношение в устах тети Вари, на самом деле произносится крёстная, а более полно — крёстная мать.
— Как так мать?
— В общем, у каждого человека могут быть две матери — мать родившая, кровная, и мать крёстная, которая записывается при крещении ребенка. И отец бывает крёстный, — мама по буквам, как учительница какая, выговаривала буквы.
— Во, ништяк! — по-глупому радовался я. — Два отца, две мамы!
Она усмехнулась, махала на меня рукой, сердилась несердито:
Ну, так я и знала, что тебе еще рано все это знать! Да и вообще не надо! И нигде не болтай, что Анна Николаевна крестила Варвару, это давно было, а сейчас и вовсе запрещено.
Не знаю, как и почему, а самое главное — зачем, но понятия «запрещено», «нельзя», «не следует» к третьему классу — а это все-таки предпоследний класс начальной школы — уже въелись в наши головы.
Удивительное дело! Никто и нигде не учил нас тому, что разрешено, льзя и следует, ровно как не говорил о противоположном — хотя, конечно, все знали, что нельзя курить, драться и материться, но речь-то шла не об этих детских пустяках.
Под настоящими запретами подразумевалась взрослая жизнь с ее тайными неясностями, чаще всего не очень гласными, а детям и вовсе не понятными. И именно — подразумевалась, не облекаясь в наставления, уроки, разговоры и рассуждения.
Конечно, когда мама предупредила меня, что не следует болтать, будто Анна Николаевна «крёсна» тети Вари, я смутно понимал: дело вовсе не в них, а в том, что у церкви, которая ведь и по-прежнему стояла рядом с нашей школой, нет куполов, хотя они должны бы быть, и вообще в церкви теперь склад. Из всего этого происходило, что она закрыта, а учительница начальной школы не должна верить в Бога. Это отсталость и невежество, из-за которых у Анны Николаевны могут быть неприятности, хорошо, что все это было давно, аж до революции.
Словом, мама меня предупреждала напрасно. Я хоть и не знал, что крёсна — это крёстная мать, но если это касалось нашей учительницы, а дело, пусть и давнее, происходило в церкви, у которой сняли сверкающие, наверное, купола, — а это все равно что снять голову, — я и без ее предупреждений, вскормленный и вспоенный временем, где осторожность мыслей предваряла осторожность слов, и так бы не сболтнул лишнего.
* * *Варварина крёсна, наша любимая учительница Анна Николаевна, была сухонькой невысокой старушкой с пуховым платком на плечах. Платок этот был неновым, но большим, пух, ясное дело, когда-то пушистый, слежался, уплотнился, а кое-где нити, из которых он был связан, разошлись, и если Анна Николаевна — что было крайне нечасто — разворачивала его, чтобы накинуть на плечи снова, просвечивали небольшие, но прорехи.
Старый платок много значил для Анны Николаевны и применялся ею по-разному, отражал ее физическое состояние и даже настроение. Когда в классе бывало холодно, она накидывала платок на голову, когда заболевала а это все-таки случалось за четыре-то года начальной школы, — плотно натягивала платок на плечи, перекидывала на грудь крестом и завязывала концы на спине. По весне, когда солнышко согревало класс, она вообще могла снять платок с плеч и аккуратно сложить его на учительском столе.
Платья у Анны Николаевны все были одинаково темного цвета — черного, коричневого или темносинего — и застегивались у горла, от которого расходились клинышки всегда совершенно белого воротничка, так что могло показаться, будто у нее всего одно платье.
Между крыльев воротника у Анны Николаевны сияла совершенно необыкновенная овальная брошь: в серебристом овале, на нежно-нежно-розовом, с переливами, фоне светился белым цветом тонкий женский профиль с белым же венцом над головой.
Эта брошь, пожалуй, нам, детям, была единственным непонятным местом в учительнице, хотя давно уже, может, даже в самом первом классе, она объяснила, что брошь эта особого старинного рода, ее подарили родители Анны Николаевны на день окончания ею учительского института, и брошь такая называется особенным, древним, нерусским именем — камея.
На камеях, говорила учительница, древние мастера изображали силуэты своих прекрасных дам, возлюбленных, жен, но еще прежде — цариц и королев. Вот.
Так что каждый день и, похоже, всю ее учительскую жизнь Анна Николаевна появлялась в темном платье с белыми крылышками воротничка и с камеей посреди этих крыльев.
Изменила она себе только один раз на моей памяти, в день Победы, когда оказалась в батистовой белой кофточке, опять же застегнутой до самого горла на маленькие перламутровые пуговки. Камеи у горла в тот день не было, но был на груди орден.
Впрочем, это было еще впереди. А пока учительница наша входила в класс и выходила из него по пять раз каждый день, точно заведенная, и, хотя, как я уже сказал, было известно, что не раз и не два болела и приходила в школу с температурой, ни разочка она не то что целого дня, а просто одного какого-нибудь урочка рисования или пения не пропустила.
Лицо у Анны Николаевны было совершенно обыкновенное, старушечье — продольные морщины на лбу, резкие прорези от носа к краешкам рта, и скулы выпирают, наверное, это От общей худобы. Седые волосы зачесаны на пробор и назад, а на затылке, я видел, тощая маленькая косичка, спрятанная под платок, — маленький старушечий секрет.
Можно подумать, учительница наша дорогая сама себя задумала и осуществила такой, чтобы ничем, никакими приметами и особенностями не отвлекать нас от главного — от знаний.
Конечно, всякий человек сначала бывает маленьким, затем вырастает и становится взрослым, а уж только потом обращается в старуху или старика, но я, никогда не видя Анну Николаевну моложе, не помнил ее такой, а потому, по детской своей глупости, иногда, противореча элементарным начальным знаниям, подумывал: а может, она и родилась старушкой?
Ну — сперва маленькой старушкой, потом подросла, и вот — работает учительницей!
Конечно, это была крайняя глупость, но разве мало прекрасных глупостей бродит в наших головах, пока мы, слава богу, не взрослые!
* * *Я долго мучался перед тем, как приступить к рассказу о том, как учила вас Анна Николаевна, а потом понял, что мучаюсь зря, потому что невозможно объяснить, как ты научился дышать или, например, ходить.
Ну никак я не мог вспомнить, каким образом научила она нас арифметике — научила, и все тут, и, может, лишь одно пояснение в помощь: предмет сей назывался вовсе не высокопарно, как ныне, — математика, а совсем по-простецки и без всяких претензий — арифметика. Названия уроков наших, то бишь школьных предметов, вообще звучали очень ясно и по-домашнему: родная речь, а не литература, чистописание — такая дисциплина теперь, увы, вовсе отсутствует в начальной школе, а потому и кропают наши внуки в тетрадях истинно как курица лапой.
Были, конечно, предметы вековечные — русский язык, пение, рисование, физкультура, они и по сей день так же называются в школярских расписаниях, но без арифметики, родной речи, чистописания звучат они, согласитесь, как-то пресно, обыкновенно и вовсе, кажется, лишились русского аромата.
Но как же все-таки учила Анна Николаевна? Не знаю — вот мое искреннее признание. Ну в самом деле не знаю, как научился арифметике, кроме, пожалуй, слегка досадного воспоминания, что таблицу умножения требовалось просто вызубрить. Учительница хорошенько растолковала нам, что, к примеру, шестью семь в сумме будет отличаться от результата, который дает шестью шесть, на один шаг, на одну шестерку. А дальше требовалось просто выучить, как это цифра шесть, умножаясь от единицы до десятка, вырастает в свою кратность.
Несколько дней подряд Анна Николаевна задавала нам очередной столбик этой удивительной таблицы, мы учили его дома, а на уроке повторяли хором и поодиночке — кого она вызовет. Хоровая таблица смахивала малость на урок пения, была откровенной зубрежкой, вполне веселой, потому что мы бодро поглядывали друг на дружку, улыбалась нам и учительница, и даже дирижировала слегка, поначалу помогая своему классу, а потом просто шевеля губами.
Так что таблицу мы одолели с весельем и даже некоторым озорством, что вовсе не означало конец этому учению. Иногда ни с того ни с сего Анна Николаевна останавливалась посреди родной речи или даже физкультуры и ошарашивала класс:
— Семью восемь?
— Пятьдесят шесть! — орали мы, хохоча от неожиданности, во-первых, и, во-вторых, конечно же, от детской гордости знанием. Так что как выучил таблицу умножения — со смехом! — помню.
Еще помню трудный, но и прекрасный предмет чистописание.
В войну школьные тетрадки были большой ценностью, какое-то, очень малое, число нам выдавали каждый год первого сентября, но это происходило далеко не всюду. Тетрадки меняли на хлеб и прочую жратву рыночные прихлебалы, а потому очень даже часто писал детский люд в тетрадках, сделанных из газет и сшиваемых обыкновенными нитками. Газеты печатались блекло, поэтому, если писать по такой бумаге фиолетовыми чернилами, все видно, а газетные строчки можно даже использовать как тетрадные линейки — чтобы буквы и цифры не прыгали, а писались ровно.
Однако такие тетрадки годились для чего угодно, только не для чистописания. Неизвестно, какими путями, но Анна Николаевна доставала, а потом раздавала каждому из нас настоящую, белую, линованную в косую клетку, тетрадь, велела проверять чернила в непроливашках — это такие стеклянные, а позже и пластмассовые чернильницы, из которых, хоть ее переверни, не должна пролиться сказочно необыкновенная жидкость, которой пишут. Чернила в ту пору обязательно полагались фиолетовые, по крайней мере в школах, а ручки — перьевые.
Впрочем, мы, включая, кажется, даже учителей, и не подозревали, что где-то есть, могут быть ручки другого свойства и иных принципов действия. Главным при писании было перо, и мы, по крайней мере, знали три типа: рондо, «лягушка» и восемьдесят шестое.
Я и по сей день не знаю, отчего перо это — длинноватое, острое, рассеченное до середины тонкой, почти незримой щелью, с маленькой дырочкой и цифрой «86» на вставной части, такое загорелое, коричневое, но и с благородным отливом неизвестного мне металла — называлось именно таким номером, а не восемьдесят пятым, например, или восемьдесят седьмым.
Рондо было иной конфигурации — белым, стальным, как будто жестким, но еще и широким, с укороченным расстоянием от острия до дырочки, соединенных такой же, как и 86-м, прорезью. А «лягушкой» Анна Николаевна разрешила писать на газетных листах, но при чистописании — упаси господи! Дело в том, что «лягушка» заканчивалась — или начиналась, ведь в пере начало — это конец, — так вот, у «лягушки» на конце было не острое раздвоенное жальце, похожее на наконечник наточенной стрелы, а малюсенькая железная точечка. Пишет «лягушка» не острыми наточенными стрелками, а этой маленькой ложечкой — получается ровная, но без нажимов и выделений, линия.
И в этом все дело! Ведь суть чистописания состоит в том, чтобы выделять в каждой букве толстые и волосяные линии — да, такое научное название они и имели: волосяные. В одной и той же букве, скажем, строчной букве «а», есть и толстые, и волосяные, и надо научиться так ее выписывать, чтобы животик и спинка у буквы были написаны потолще, а верх и низ — совсем тоненькими. Да и с наклоном!
Анна Николаевна, бедняга, мучилась с нами и в редкие мгновения своей взрослой невыдержанности приговаривала, что, мол, хоть бы вообще-то выучились писать грамотно, пусть и без волосяных линий и прочих прелестей, — видать, зрела, накапливалась в учительском обществе тайная жажда отделаться от того, что когда-то было обязательным и образцовым, — особенно в эпоху отсутствия типографских шрифтов и пишущих машинок — про компьютеры, даже про слово такое никто в ту пору еще и не подумывал, ведь и пишущей-то машинки в нашей школе не было. В общем, поворчав, будто забывшись, Анна Николаевна забирала наши тетрадки, расставляла отметки, а после уроков, оставшись в классе одна, красными яркими чернилами выводила в них очередные задания, старательно вырисовывая толстые и волосяные линии отдельных букв и целых слов. Это были образцы, которые надо было повторить нам.