А перед каждым уроком чистописания, будто споря со своим неофициальным мнением, повторяла на разный лад одну и ту же мысль:
— Вы должны выработать красивый, каллиграфический почерк. Вас должны понимать все, кому вы пишите, — друзья, родные или служащие, к которым обращаетесь. Вы учитесь писать не для себя, а для других!
И еще она волновалась, чтобы мы умели складывать мысли.
— Буквы — в слова! Слова — в мысли! Учитесь думать предложениями! А не междометиями. А то ведь спросишь человека, а он тебе «а — а», «бе — е». Словно овечка. Скажи прямо: «Не знаю». Помните: словами и мыслями! Мыслями и словами!
* * *Еще она научила нас разбирать слова на буквы и строить из них новые слова — но в ограниченном пространстве.
Сидишь ты, например, в зубной поликлинике — ох, эти ужасные и обязательные пытки, и почему непременно учительницам это поручается делать, а не мамам и бабушкам, ведь дома-то всегда можно договориться, чего-нибудь сочинить, зареветь, наконец, чтобы отстали, или сделать вид, что ревешь: пожалеют небось, а ведь перед учительницей да и всем классом в придачу никак не заревешь! Ох ты, а может, эго она тогда нарочно придумала, чтобы нас отвлечь?
Вот сидишь в поликлинике, очередь — целый класс, тридцать человек, а перед нами, может, еще подкласса из соседней школы, а на кабинете вывеска: «Зубной врач». Вот и сиди, составляй из этих букв новые слова. Много ли насочиняешь и каких?
Зуб. Рвач! Тебя знобить начинает. Рвач ведь, пожалуй, это врач, который зубы рвет! Лучше уж на вывеске сосредоточиться. Что там выходит? «Ой» — выходит! Пусть это и междометие. Опять про зубы, надо же! Ну, еще «ной». Ной, не ной, а попал сюда, сиди, трясись, передвигайся со стула на стул ближе к этой белой двери, за которой жужжит бормашина да бренчат железом о железо страшные зубные щипцы.
Из слов «зубной врач», если использовать оба слова сразу, получается еще кое-что. Например, бой. Буза. Зоб. Убой. Зубач, что это такое, правда, неизвестно. Зной. Брачнуй… Как это? Чарной… Какой это такой?
До сих пор отлично помню этот довольно просторный зал на втором этаже старой деревянной поликлиники — белые двери кабинетов выходят в него, под ногами желтые крашеные половицы поблескивают чистотой, длинные ряды стульев вдоль стен и подле окон, череда небогато одетых мальчишек и девочек, а среди нас наша старушка в местами дырчатом пуховом платке, и к ней из длинного ряда то один, то другая подходят детишки со своими словами, и она, совершенно серьезная, объясняет громким шёпотом, что «чарнуй» и «брачнуй» — таких слов нет, есть «брачный», но нам до этого пока еще рано, и всячески поощряет всякое вновь изобретенное слово, попутно объясняя, что Ной — это не только нытье, но еще и библейский герой, который собрал перед великим потопом каждой твари по паре, сделал огромный такой корабль по имени ковчег и, когда вода залила всю землю, спас всю свою семью и всех самых разнообразных животных.
— И слонов? — удивлялся мой дружбан и сосед по парте Вовка Крошкин.
— И слонов! — отвечала Анна Николаевна.
— Это какой же корабль-то надо? — поражался Вовка, поражая и других.
— Большой! — отвечала Анна Николаевна.
— И муравьишек? — спрашивала Нинка Прав-дина.
— И муравьишек! — вздыхала учительница.
— А как же их слоны-то не затоптали? — удивлялся кто-нибудь.
— Ну, — отвечала Анна Николаевна, — наверное, понимали, что надо всем спастись, и друг друга жалели.
— А как же слон пожалеет муравья, если он даже его не заметит? — не верил, например, Мешков, но учительница на то учительницей называлась, чтобы наши глупости окоротить, а нас образумить.
— Раз муравьишки живут на белом свете, значит, тот слон их заметил. И пожалел.
— Умный слон! — соглашался Вовка Крошкин.
— Не то что ты, — хихикала Нинка. И тут уж необидно смеялись все, включая самого Вовку, и что-то такое витало между нами доброе, славное, дружелюбное, и мы отчетливо ощущали, что центр этого дружелюбия — наша укутанная в платок Анна Николаевна, которая ведь вот выдумана же разборку и собирание новых слов прямо накануне мучительного призыва в зубное кресло. Изобрела этакое новое лекарство от страха. Как говорят врачи, анестезию.
По крайней мере, когда дошла моя очередь и я, с замирающим сердцем, не видя лиц врачихи и медсестры, уселся под бормашину, то отчаянным усилием воли постарался не слышать и не видеть ничего, кроме начертанных в моем почерневшем сознании красных букв — зубной врач. Со страшной скоростью я перегонял буквы из одного места в другое. И все-таки одно выскочило!
Явно под влиянием обстановки я его выдумал. И обрадовался, вот дурачок! Я едва смог дотерпеть, пока меня выпустят из кресла, над которым нависли колесики и блестящие углы, чтобы выскочить, торопливо поблагодарив моих пытателей, спешным шагом подойти к Анне Николаевне и сказать ей сквозь еще неутихшую боль:
— Вой!
Что еще придет в голову под терзающий вой бормашины?
* * *Грешным делом, я подумывал, что нашей Анне Николаевне помогало тяжелое время, в которое мы жили. Война ведь тоже может помогать: не надо рассказывать детям, как, например, нынешним, что такое голодуха. Или что такое беда. Они и сами хорошенько это знали, а если не знали, то догадывались, опасались, старались уберечься, да разве убережешься от такого, что досталось пусть только даже нашему классу.
Нет уж, война учительнице помочь не могла. Ведь весь смысл ее стараний как раз против горя — за радость, против голода — за улыбки и против страха — за спокойствие.
Чего ни возьми, какое дело, даже самое неприятное, где у тебя нет побед, ну хоть бы ошибками пестрящая тетрадь по арифметике, — но и ее, эту загадочную науку, где решение никак не сходится с ответом в учебнике, нельзя заподозрить в зле, в беде, которую она тебе готовит.
А родная речь!
Не знаю, как теперь, а в нашу пору мы много стихов учили наизусть, и Анна Николаевна ухитрялась всех обязательно спросить — это тридцать-то учеников! — и если ты не выучил к заданному одно, выучи за день позже, а нет — так и еще позже — до полного знания, и все мы, полный класс, сперва узнавали, потом учились понимать, затем — любить и в конце концов на всю, до седых волос, жизнь помнить что-нибудь бессмертное, великолепное, восхитительное, родом из третьего класса, вроде «Грозы» Тютчева:
Грохочет гром, а не снаряд ведь. И, пожалуй, нет стихов, которые воспевали грохот снарядов. А грохот грома — пожалуйста.
С годами чистое детское сознание накапливало в нашей памяти немало стихотворений, уж десятка полтора-два мы точно знали к окончанию начальной школы. И никак не выходило, что война помогла Анне Николаевне.
Но она войну использовала, это точно. «Нет тюхой погоды, есть плохо подобранная одежда», — гласит английская поговорка, а учительница наша, похоже, перелицовывала английское правило на русский лад. Войне не сделаешь легче, она не может стать доброй, но время можно, оказывается, приспособить, как подобрать одежду, и сделать мир полегче, особенно если он касается детей, которые не знают, как бывает иначе.
Ну, например, каждое зимнее утро Анна Николаевна ставила для нас необыкновенный спектакль, в котором все мы охотно участвовали. Хорошие школьные здания, где много классов и широкие коридоры, город отдал под госпитали, зато наша бывшая церковно-приходская «началка», как презрительно обзывали ее пацаны из средних школ, теснотой своей напоминала перегруженный вагон, и уроки начинались в восемь утра, и потому учительницам нашим бедным требовалось переучить в день три детские смены.
Городские заводы и фабрики, мы это знали от Анны Николаевны, точили снаряды, делали танки, шили овчинные шубы для офицеров и сапоги для солдат, и им требовалось электричество, и это следовало понимать. Поэтому зимние уроки наши начинались при свете свечей и коптилок.
На учительском столе стояла керосиновая лампа Анны Николаевны, а на каждой парте хотя бы одна коптилка или свечка, однако свечки — дорогое удовольствие, и быстро они прогорали, а в коптилку только знай добавляй керосину.
Керосин! Драгоценное русское богатство в пору войн, разрух и прочих всяких бедствий! Долго еще после войны работали в городе нашем магазинчики, всенепременно кирпичные, сверху облупленные, грязноватые, а внутри вонючие, где усталые, в черных халатах, пропахшие пахучим товаром, который отпускали, и оттого еще и угрюмые женщины неопределенных годов отпускали керосин народу.
В войну — именно так: не торговали, а отпускали, потому что деньги, которые платились за керосин, как бы не имели значения, тем более эти бумажки, прошедшие керосиновую лавку, а оттого и провонявшие, наравне с женщинами и стенами этих лавочек. Деньги тут внезапно утрачивали свою надменность и чистоту, окорачивали свой вздорный норов, сникали и увядали, превращаясь в нечто подсобное, хоть и обязательное, но уж никак не в первостепенное. Первостепенной была его величество карточка на керосин, без которой не светит лампа на столе или под потолком, не фурчит керосинка, где булькает, вздымается или же просто шкварчит спасительная жизнь в виде пустых, но все же щец, заварихи, а то и веселой, румяной картошицы на рыбьем жире, доставшемся по счастливому случаю.
Керосин! Драгоценное русское богатство в пору войн, разрух и прочих всяких бедствий! Долго еще после войны работали в городе нашем магазинчики, всенепременно кирпичные, сверху облупленные, грязноватые, а внутри вонючие, где усталые, в черных халатах, пропахшие пахучим товаром, который отпускали, и оттого еще и угрюмые женщины неопределенных годов отпускали керосин народу.
В войну — именно так: не торговали, а отпускали, потому что деньги, которые платились за керосин, как бы не имели значения, тем более эти бумажки, прошедшие керосиновую лавку, а оттого и провонявшие, наравне с женщинами и стенами этих лавочек. Деньги тут внезапно утрачивали свою надменность и чистоту, окорачивали свой вздорный норов, сникали и увядали, превращаясь в нечто подсобное, хоть и обязательное, но уж никак не в первостепенное. Первостепенной была его величество карточка на керосин, без которой не светит лампа на столе или под потолком, не фурчит керосинка, где булькает, вздымается или же просто шкварчит спасительная жизнь в виде пустых, но все же щец, заварихи, а то и веселой, румяной картошицы на рыбьем жире, доставшемся по счастливому случаю.
Из тех же керосиновых черных бидонов тянулся свет знания: немалый бак светоносного вонючего благодеяния громоздился на задах нашей любимой школы, возле туалета очковой системы, где сквозняки гуляли беспощадно, до слышимого ухом свисту — чтобы, ясное дело, вонь керосиновая не затекала в коридор, а оттуда в классы.
Какая же все-таки во всем этом дрянная людская неправедность: жидкость, дарующая свет, ценима и почтенна, а запах, идущий от нее, оставьте, входя в чистые помещения! Но как же, если свет и аромат неотделимы друг от друга, господа-товарищи?
Я-то ничего, мне нравилась лампа на столе учительницы — светит ровно, ясно, если и подванивает, так разумно, и даже уют некоторый возникает при смешении керосинового света и запаха. Но, однако, не все со мной соглашались. Нинка Правдина не раз и не два хлопалась в обморок прямо во время уроков, и тогда Анна Николаевна пригашивала фитилек, потом торопливо подходила к меченой нашей отличнице, подносила ей к носу ватку, смоченную нашатырем.
Нинка вскидывала голову, выпрямлялась, кто-нибудь все-таки не выдерживал, хихикал, но тихо, потому как смеяться над угоревшим человеком считалось стыдным. Нинка озиралась по сторонам, как бы ничего не понимая, а учительница брала ее под руку и выводила в коридор. Там Правдина отсиживалась минут десять, а то и вообще домой уходила — бледная, с блуждающим взором, ею в коридоре уже занималась уборщица или даже сама директорша наша Фаина Васильевна, а Анна Николаевна, возвращаясь в класс, приказывала дежурному открыть форточку, хотя бы минут на пять, допрашивая класс:
— У кого голова кружится? Кого тошнит?
Бывало, и еще кто-нибудь уйдет, чаще всего девчонки. Случалось, что, когда на улице светало и керосиновая лампа гасилась, нежные наши принцессы возвращались за свои парты, являя образцы сознательности остальной массе, несознательной которую назвать было бы и можно, не учи нас именно Анна Николаевна.
Ведь она была у нас, кроме всего прочего, очень знаменитой. Пожалуй, даже самой знаменитой учительницей во всем городе. Ее же наградили орденом. И каким!
* * *Все это разворачивалось у нас на глазах.
Прямо во время урока дверь со стуком распахнулась, и в класс вбежала наша директорша Фаина Васильевна. За ней следовали уборщицы и новый водовоз. Ну, как мы все напугались! Всякое в нашей школе случалось, не была она тихим омутом: то кто-то заревет в коридоре, то крикнет — видать, с досады, выставили какого-то неудачника с урока, вот он и мстит, бедолага. Но чтобы директорша бежала бегом, да еще и с целой свитой сзади!
Фаина Васильевна вообще-то тоже была старушкой — все учительницы у нас старушки — только, может, чуть помладше Анны Николаевны. И вот старушка помоложе, хотя и поглавнее, Фаина Васильевна, подбежала к Анне Николаевне, крепко обняла ее и громко чмокнула в щеку.
Анна Николаевна стояла возле учительского стола и, кажется, только потому, что оперлась о него, не упала от натиска Фаины Васильевны.
— Что, — спросила она, поперхнувшись, — немцы капитулировали?
— Нет! — кричала, разделяя слова Фаина Васильевна. — По радио! Зачитали! Указ! Товарища! Сталина! Вас наградили! Орденом! Ленина!
Мы не успели закричать «ура», пока еще не сообразили, что надо крикнуть. И в это короткое мгновение Анна Николаевна сказала директору с нескрываемым неудовольствием фразу, которую потом все цитировали почему-то шепотом:
— И что, до перемены нельзя подождать?
Потом, постарше, классе в пятом или шестом, мы будем проходить «Ревизор» Гоголя и уже новые учителя объяснят нам значение немой сцены этого великого сочинения — когда в самом конце курьер объявляет о приехавшем ревизоре. Но это будет потом, а тогда мы еще ничего не знали про немые сцены. А она произошла!
Фаина Васильевна отступила на полшажка, водовоза и уборщиц, стоявших вдоль классной стены, вжала в нее какая-то тайная сила, мы, перепуганные бегом седой директорши, притихли на несколько секунд, собираясь то ли с духом, то ли с мыслями, пока
Вовка Крошкин, неопытно откинув в сторону взрослые предрассудки и первым оценив совершившийся факт, не крикнул протяжно:
— Ура-а-а!
И тут мы хором подтянули его гвардейский вопль в честь нашей учительницы, ее небывало прекрасной награды, самой высокой из всех возможных, такой, которой награждают в войну только маршалов и генералов, так что, выходит, наша Анна Николаевна тоже генерал, а то и маршал в своем учительском войске, — крепко, горласто проорали мы троекратное «ура» — и от неожиданности, и от нежданной нами радости — и, похоже, сгладили взрослые неловкости: и Анна Николаевна зарделась, наконец, улыбаясь, и Фаина Васильевна узнала, что ей делать дальше, вновь поцеловав нашу знаменитость, и трое взрослых отлипли от стены, захлопав в ладоши, а в класс стали заходить и забегать другие учителя и пацаны с девчонками и радостно хлопать в ладоши, спрашивая при этом нас: «Чё случилось? Чё случилось?»
Мы им отвечали кто как мог, и тут я постепенно почувствовал, что на нас распространяется слава нашей учительницы, ведь если сам Верховный главнокомандующий товарищ Сталин наградил ее орденом имени Ленина, то и мы, ее ученики, что-то такое собой представляем.
Как-то быстро, совершенно не обсуждая эту тему и уж, ясное дело, не сговариваясь, тридцать детских душ — а это очень даже немало — пришли к необъявленному выводу: учиться плохо именно у Анны Николаевны нельзя.
У любого другого учителя можно, а вот у этого — невозможно.
* * *Невеликая детская душонка полна благости и чистых порывов, и беда чаще всего в том заключена, что порыв этот бывает незрим взрослыми. А неувиденный, неуслышанный, опять же в силу малости сил и отсутствия одобрения, порыв такой легко угасает, как маленький, слабый уголек. Тот бы уголек раздуть, обратить в огонь, а потом в будущее пламя, да — увы! — ох как редко такое происходит.
Однако мудрая Анна Николаевна услышала детскую молчаливую готовность и не отпустила ее. Конечно, можно допустить, что и она, взрослый человек, получив такую необыкновенную награду, решила, что у нее не может быть плохих учеников. Но попробуй-ка даже самый распрекрасный учитель добиться, чтобы все эти три десятка голов — белобрысых и вороных, кудрявых и гладких, прилизанных и лохматых — одинаково любили и учили на память стихи, равно легко, как тридцать белок вкусные орехи, щелкали задачки по арифметике, старательно выводили толстые и волосяные линии на чистописании и уверенным, твердым голосом отвечали на любые вопросы школьной программы!
Как это сделать? Как следовало соединить неслышимое стремление к совершенству не шибко-то разумных, но искренних детей и осознанное стремление взрослой их наставницы?
А вот что придумала Анна Николаевна.
Работала школа, как было замечено, в три смены. Еще не кончился последний урок первой смены, а в коридоре шум и гам — кто-нибудь, глядишь, скребется в дверь, мяукает или о дверь хлопается, видать, люди затеяли борьбу. Выходило, после уроков не больно-то оставишь тех, кому требовалась помощь.
Тут надо заметить, что Анна Николаевна в другие смены не работала. Все предметы, которые предполагала начальная школа, вела она сама, так что пяти уроков каждый день, которые ей причитались, было не то чтобы достаточно, а сверх головы. К тому же, напомню, она была старушкой.
В общем, двоек Анна Николаевна не ставила вообще, а тройки очень редко — и не подумайте, что в этом было ее лукавство, упаси боже! Точнее сказать, двойки и тройки она ставила, но не в журнале — замечу для полной ясности, что дневников в начальной школе военной поры не было вовсе и в конце четверти оценки выставляли в отдельные листочки с иностранным именем «табель». Может, это в нашей школе не было, а в других были — не знаю. Только после пятого класса, в мужской школе, появился у меня дневник, так что в нашем школярском младенчестве все отметки скапливались в тетрадках, порой настоящих, а кое у кого, напоминаю, сшитых из газетных листов, и в них гуляла-бродила кровавыми пометами учительских красных чернил наша детская работа: исправленные буквы, истерзанные цифры, подчеркнутые слова, а в конце, как приговор, красные же отметки.