Полез за хвоей Вовка, мы держали лестницу — на всякий случай, — а девчонки подбирали сломанные ветки.
Анна Николаевна в тощем пальтеце с воротником из редкого, линялого меха, вполне, может быть, кошачьего, притопывала в туфельках на снегу, и казалось, не замечала уборщицы Нюры, которая в толстых валенках с калошами и плотной телогрейке стояла рядом и тревожно, даже, кажется, со страхом, поглядывала на хиловатую старушку, зачем-то вышедшую командовать.
Когда учительница наша повышала тон в классе, это у нее получалось хорошо, но на улице голос ее поглощался пространством, звучал слабо, и она напрягалась, отчего кричала фальцетом:
— Вова! — осторожнее! — Вовка, не свались!.. Девочки, не стойте прямо под Крошкиным! А если он упадет на вас?!
Словом, она блюла правила безопасности, а может, понимала, что сама же эту безопасность нарушила, лучше бы попросить каких-нибудь взрослых мужчин, но где же их возьмешь, и вот…
Мне казалось, Анна Николаевна тревожится чрезмерно, Вовка если даже и слетит сверху, то ведь внизу все-таки еще глубокий снег, да и мало ли мы падали на своем веку, хотя бы катаясь на лыжах в крутых наших логах и оврагах?
Я еще не знал тогда сокрытую Анной Николаевной тайну, которая откроется не скоро, может быть, через год, мучительный груз, принятый ею по своей воле, но вот тогда, когда Вовка Крошкин влез на сосну и срывал там, сбрасывая вниз, ветви с длинными сосновыми иглами, обратил внимание на ее беспричинное за дружбана моего беспокойство.
Потом, прямо на уроке, мы отделяли хвою от ветвей, промывали в теплой водице, складывали в ведро, чтобы Нюра унесла его кипятить, а, наутро, все при тех же свечах и коптилках, учительница наша ходила не с коробкой сладких витаминок, а с эмалированным ведром, наполовину заполненным зеленой горькой жидкостью, и с кружкой, в которую наливала эту самую зелень.
Каждому повелевалось выпить пойло — горькое, терпкое, хотя и пахнущее сосной. Класс ныл, даже, кажется, подвывал, но слушался — куда же денешься, — и хотя, заглядывая в рот друг другу, мы пока не обнаруживали кровоточащих десен и шатающихся зубов, но с трепетом ожидали этого каждый день.
Видать, такого рода страхи вполне допускались Анной Николаевной, как способ провести нас по тонкой, обрывистой тропке между голодом и болезнью. Страх и требование, похожее на приказ, были взяты нашей дорогой учительницей на вооружение в суровые военные годы вполне осмысленно и строго. Может, потому, когда она вливала в нас горький отвар хвои, ей ассистировал не хлипкий дежурный, наш брат третьеклассник, а плосколицая уборщица Нюра. Наверное, вот эта невыразительная плосковатость Нюриного лица помогала Анне Николаевне самой сохранять равнодушно-медицинское, как, к примеру, у зубного врача, выражение: плачь или хнычь, но будь добр выполнить то, что велят, хотя и велят-то сделать самое легкое — выпить перед началом урока полкружки горькой хвойной настойки.
Так вот они и чередовались до теплых, солнечных апрельских дней и в третьем, и в старшем, четвертом, классе начальной школы: сладкие витаминки из аптечной коробки и сосновое горькое пойло, сваренное Нюрой.
Цинга нас обошла.
* * *Много-много лет спустя после войны, когда сошли с Земли, точно с поезда, почти все жители ее горьких времен — и солдаты, и маршалы, и матери, и учительницы, и даже совсем безвинные тогдашние дети, а память еще оставшихся присыпало хладным снегом, будто следы в черном, уставшем от осени поле, все чаще я думаю о том, почему мы победили все-таки, а не вымерзли от холода, не вымерли от голода и немцы сломались и отошли.
Нет, не про танки и пушки я думаю, не про труды тяжкие в тылу и бою, а про то, чего же такого не учли враги наши из русских качеств, похваляться которыми вроде нельзя, но вот они-то вдруг и стали спасительными.
Вороги наши со времен французов еще говорили про морозы как особенный род русского оружия. Немцы придумали: есть, мол, у нас генерал Мороз. Ну и слава богу, что есть. Что был на нашей стороне. Только это, по правилам родной речи — преувеличение, гипербола. Потому что мороз — он для всех мороз, и для нас тоже.
В больших домах, где было центральное отопление, стоило только лопнуть батареям или не завезти угля — люди замерзали. Из каждой форточки, почитай, выставлялись тогда концы труб железных печек со смешным именем «буржуйка»: и чего такого буржуйского в бочонке, сколоченном из обыкновенного железа?
Но больших-то домов с котельными сколько н нашем городе было? Два на крутом берегу — для начальников, их до войны на «эмках» подвозили. Еще два серых дома для «энкаведешников» — и все. Остальное — приземистые деревянные избушки, с двумя трубами по обе стороны ската, а если и двухэтажный каменный, бывший купеческий, теперь коммунальный, с коридорной системой, то и там ведь печи раньше клали основательные, пусть и но одной на пару комнат.
Дрова надо было доставать, пилить, колоть, хранить — это хлопотно. Понятное дело! Но зато выжили, а не вымерзли, как, например, ленинградцы. Ведь там не только еды не было, блокада, голод, но еще и холод — потому что каждую комнату не протопишь, а откуда дрова в большом городе?
И еще одна наша беда, нам же и помогшая — дурные дороги. Осень да весна — по-русски полгода. Не один вражеский план в русской грязи потоп, хотя мы еще шутим — на Руси, мол, два бедствия: дураки и дороги.
Ну и приближаюсь я еще к одному отечественному неудобству, незаметно, негромко, конечно, стыдливо нас уберегшему, — отсутствию канализации.
Смешно? А вы представьте: поврежден водопровод, нет энергии, чтобы работали насосы на водокачке, и ваш теплый туалет, ваша гордость и радость — разве же плохо? — отказывается работать. Куда бежать, лететь, скакать?
И совсем другое дело — проклятая уборная, холодный, без удобств, «скворечник» или гнусная многоочковая площадка в школе! Свиристит сквозняк — ведь такие туалеты не отапливаются, — жонглируешь, коли мал, над жутковатой опасной ямой, слова ведь доброго не скажешь в сторону облегчившего тебя — но холодного, мерзко вонючего, истинно — отхожего места. А как вообразишь, что и этого окаянного неудобства нет, то и задумаешься: какое же невиданное и странное бедствие постигнет селение твое и самого тебя?
Об этом не принято говорить, даже думать неловко, а если уж кто и занят санитарными, скажем культурно, заботами, то круг этих людей неширок, необъявляемо стыдлив и слегка, так сказать, притуманен.
Увы, неароматное знание сего предмета не обошло меня в детстве, потому как неподалеку от нашего дома, в пространстве общего квартала, располагалась ассенизационная станция, называемая обозом, и как только наставала весна, а за ней и лето, мимо нашего дома, с наступлением сумерек и всю ночь до рассвета, громыхали по каменьям нашей мостовой бочки с прикрепленными к ним тележными колесами, к которым был приторочен золотарский главный струмент — полуведерный черпак с многометровой ручкой.
Запряжена бочка была лошадью, а на облучке сидел сам золотарь — един в двух лицах: извозчик сего экипажа и он же, коли можно так выразиться, грузчик. Орудуя своими черпаками, люди эти вычерпывали из отхожих мест всю дрянь и погань, вырабатываемые человечеством нашего городка, стараясь делать сию чистку сразу в двух-трех соседних друг к другу домах или хозяйствах, потом сбивались по им только известному знаку или, пожалуй что, времени в обоз и, чиркая ручками черпаков землю, брусчатку, булыжник, а то и редкий в ту пору асфальт и оставляя дорожки зловонных капель, двигались в сторону станции, где добро сливалось уже в настоящую канализационную систему, смывалось струей из брандспойта дежурными бабами, такой же струей омывались и сами бочки, лошадки с пустыми бочками выстраивались в черед и, понукаемые возчиками, вновь отправлялись в свой скоромный путь.
В людей, сидевших на облучке и сильно возвышающихся над бочкой, равно как и в лошадей, прохожие никогда не вглядывались, наоборот отворачивали носы, а вместе с ними и лица в сторону, да и сами золотари, даже в жаркую погоду, предпочитали ездить в каких-то черно-серых хламидах с капюшонами, чтобы, наверное, удобнее скрывать себя.
Они ездили не спеша, не погоняя лошадей. Передняя в обозе лошадка сама определяла ход всего шествия, так что люди, казалось, здесь ни при чем, они сделали свое дело, загрузились, а теперь дело было за умными лошадьми, и работникам оставалось только дремать, покуривать и слушать стуки колес о камень.
И все же, как они ни скрывали свои лица, я различал, что среди золотарей много бородатых стариков, встречались и женщины. Молодых мужчин не было.
* * *И вдруг я увидел молодого золотаря. И не где-нибудь — во дворе собственной школы. И не с кем-нибудь, я с нашей Анной Николаевной.
Было это в середине мая, школа, вымотанная за зиму, потихоньку расслаблялась, казалось, что даже кирпичные красные стены ее, отогревшись на солнце, впитав в себя за день его энергию, излучают добродушие, настоянное на усталости от долгой жизни, шума детской толпы, бесконечной топки печей и вообще разнообразного многолюдья, от которого даже ей, школе, существу неодушевленному, следует передохнуть.
На город спускался вечер, самое его начало, когда до сумерек еще далеко, но жизнь как-то притихает, угоманивается. Еще много дел у людей, самое время готовить еду, и шкварчат на кухоньках, в коммунальных коридорах и деревянных хозяйственных пристройках разнообразного калибра и выдумки единообразные керосинки и керогазы, распространяя вблизи жилищ съедобные запахи, легко разгоняемые слабым ветерком вдоль тихих улиц, так что кажется, будто весь город вот-вот усядется за столы, на табуретки, стулья и прочую движимость, чтобы затихнуть на полчаса, а то и всего-то несколько минут, и насытиться или просто заморить червячка.
Потом, позже, в сытые годы, я почти никогда не улавливал отчего-то запаха еды на городских улицах. То ли форточки потом стали открываться в другую сторону, то ли запахи уменьшили свою силу, то ли просто я стал посытее и перестал без конца думать о еде.
Словом, вот в такой час я двигался по забытой мной причине мимо своей притихшей школы, увидел распахнутые ворота, в которые водовоз привозил свою бочку, и замер.
У выгребной ямы, под узкими оконцами школьного туалета, была откинута крышка, рядом с ней стояла склизкая и вонючая бочка, а на меня покорно глядела послушная лошадка, несчастное существо, запряженное в свое постыдное тягло.
Но меня поразило не это!
В опасной близости этой зловонной бочки, вовсе даже не зажимая нос, стояла наша Анна Николаевна, пусть и в коричневом, но элегантном же платье с отложным воротничком, в туфельках с невысокими же, но каблучками, и говорила, прижав руки к груди, с… говновозом!
И этот золотарь был молодым мужчиной!
Он отбросил капюшон и что-то частил учительнице, будто торопливо рассказывал важную историю. А Анна Николаевна смотрела на него с испугом и восторгом — вот что я увидел!
Волосы и многодневная щетина у золотаря были какого-то угольного цвета, чернотой же горели и глаза, а когда он увидел меня, замершего в воротах, то резко, с испугом, замер. Но Анна Николаевна что-то ему негромко сказала, и он отвел глаза от меня, снова заговорил.
Потом ему говорила учительница. Может быть, спрашивала, потому что он кивал и кланялся. Наконец она протянула ему руку и я понял, что это деньги: красная тридцатка хорошо выделялась среди остальных бумажек.
Черный ассенизатор стянул с руки брезентовую рукавицу, осторожно, двумя пальцами, принял деньги, сунул их куда-то под хламиду, а потом, вытянув руки по швам, резко опустил и вскинул голову, кланяясь Анне Николаевне, как кланялись в кино белые офицеры.
Она что-то сказала еще, он кивнул, учительница повернулась ко мне спиной и пошла от бочки и от золотаря к заднему крыльцу школы. Чернявый дерьмовоз натянул рукавицу, накинул капюшон на глаза — стал похожим на всех остальных своих компаньонов. Потом ухватил длинную ручку ковша и стал толкать его в зловонный люк.
Я двинулся дальше.
И как ни ломал голову, совершенно не мог сообразить, о чем могла говорить с золотарем моя учительница и зачем давала ему деньги. Ясное дело, школа должна была платить за свою очистку, но ведь для таких дел у нас есть директор Фаина Васильевна или, на худой конец, возчица, истопница и уборщица Нюра — вполне ответственный человек. Для таких дел.
При чем тут орденоносная Анна Николаевна, знаменитая на весь город?
* * *Долго ждать не пришлось — все прояснилось следующим же утром.
Преимущество учителя начальных классов в том, что он в одиночку преподает все предметы и хорошо знает, в чем сильны, а в чем слабы его дети. Захромали, например, все по той же арифметике, не помогают занятия в учительской — взял, и весь день, изменив расписание, подтягивает народ по этой самой арифметике. Или по русскому. А страдали дисциплины из невиннейших — пение да рисование. Анна Николаевна хоть и пошучивала, что лишена Божьего дара рисовать и петь, тут же огорченно говорила, как жалеет об этих своих недостатках, потому что, может быть, половина успеха всякого человека таится в этих умениях.
Пришел, например, в гости к новым знакомым, увидел пианино, присел, сыграл что-нибудь виртуозное, а еще если и спел, то — всё, ты душа общества, еще и словечка своего не сказал, а тебя все уважают.
Однако дальше этих рассуждений дело не шло, и если требовалась жертва во имя арифметики, то она безжалостно приносилась в виде даже необъявляемой отмены рисования и пения.
И все же что-то точило, видать, нашу учительницу. В каком-то молчаливом споре с собой она, наверное, не могла извинить себя за неполную гармоничность образования, которое нам давала. Может, корила себя бессонными ночами: а вдруг среди нас тихо затесался какой-нибудь великий художник Шиш кин, картину которого «Мишки в лесу» я знал но фантику от конфеты, выменянного мной на какую-то иную детскую драгоценность. Конфету я не пробовал, но обертка от нее была редкой и красивой, вот я, подумав, и приобрел ее. приобщил к своей коллекции в пустой коробке из-под папирос «Казбек» — где нарисована красивая гора, на фоне которой скачет черный всадник в горской бурке.
Или, может, среди нас тоскует без инструмента какой-нибудь Мусоргский? А то и целая «Могучая кучка»?
Зря она, конечно, страдала — никаких художников и музыкантов из нас, в конце то концов, так и не получилось. Но это точно — страдала. И вот тем майским утром это все выяснилось.
На первом уроке теперь было светло, свечки и коптилки, как и учительская лампа, отдыхали где-то до следующей зимы, хвойный отвар нить уже не принуждали, закончили и витамин С в коробочках — Анна Николаевна наказала на родительском собрании матерям и бабушкам нашим готовить салаты из сныти, а как только полезет щавель, го и варить зеленые щи.
Учить взрослых, как это делается, не нужно было, требовалось именно наказать, чтобы не забыли, обратить внимание на важность, подчеркнуть необходимость, что Анна Николаевна и сделала за один лишь разговор со взрослыми нашими спасательницами, которые, конечно же, все хорошо помнили и про горькую хвою, которой дома бы напоить так ловко, как сделала это Анна Николаевна, никому, пожалуй, не удалось бы, и были довольны и за все ей обязаны, да и сами знали, ждали весны и зелени не только как радости, но и помощи от природы.
Одним словом, в последние дни перед каникулами не существовало уже никаких спасательных церемоний, и некоторое запоздание нашей классной руководительницы воспринималось легко, как должное, а когда она вышла, да и не одна, оживление настало прямо-таки каникулярное.
Она вошла в сопровождении черноволосого молодого мужчины, который нес в обеих руках какие-то странные черные предметы, и когда положил их на учительский стол, я разглядел, что это футляры. Один-то был, наверное, для скрипки, а второй, похожий на гробик, я видел первый раз.
— Дети, — сказала громко наша гордость, — я привела настоящего музыканта.
Я вглядывался в мужчину и мучительно соображал, где мог его видеть. Мой музыкальный опыт был ничтожен, и если я учил когда упражнение номер двадцать четыре на пианино частной музыкантши, то ведь тем дело и кончилось. Да еще нотными ключами, которых я исписал целую тетрадь в косую линейку. Ну и радио, к которому прислушаешься порой, если не решается трудная задача. Ведь известно: когда что-то не получается, всегда мешает сущая ерунда, вроде радио, ноющего скрипкой.
Так что дядьку этого, настоящего музыканта, как выразилась учительница, на концертах я встретить не мог за отсутствием моего присутствия на каких-либо концертах, если они даже и случались в нашем городе.
И тут меня долбануло, да так, что я пошатнулся: это же вчерашний золотарь! Он соскреб щетину, причесался на пробор, значит, помылся, и был одет в приличный по военным временам пиджак, белую рубашку, а у горла топорщился галстук под названием бабочка.
Эта бабочка сбивала меня с толку! Что общего между ней и вчерашней осклизлой бочкой, длинным черпаком, хламидой с капюшоном и несусветной вонью?
Как это вообще могло произойти, что один и тот же человек — музыкант и дерьмовоз?
И почему он не на войне, вот что!
Ведь не было же, не могло быть в городе молодых людей мужского пола, если, конечно, на них нет военной формы. Ясное дело, встречались на улицах раненые, выздоравливающие после боев, но их издали узнаешь — с костылем, палочкой, с рукой на перевязи, но даже если этих явных признаков нет, все равно раненого можно легко отличить, особенно если встречаешь его по теплу, летом — на гимнастерке ведь у каждого есть нашивки, желтые и красные, среднее и тяжелое ранение, и они рядом с орденами. Все остальные назывались тыловыми крысами, вот так! И наша детская праведность не желала слышать объяснений, а они ведь всегда найдутся: болезнь, бронь — что еще выдумано такое, чтобы только не воевать?
Вот именно — что еще?..
Мужик с бабочкой как-то сладко улыбался, посматривал на нас, но вовсе не рассматривал, не глядел на одного, потом на другого, точно мы были для него общим местом, чего, кстати, терпеть не могла Анна Николаевна, не раз высказываясь на эту тему.