Вот именно — что еще?..
Мужик с бабочкой как-то сладко улыбался, посматривал на нас, но вовсе не рассматривал, не глядел на одного, потом на другого, точно мы были для него общим местом, чего, кстати, терпеть не могла Анна Николаевна, не раз высказываясь на эту тему.
Для нее, как она говорила, не было класса, зала, аудитории в смысле собрания людей. В смысле стен и потолков — пожалуйста. Да, говаривала она, это помещение, где вы сидите, — класс, но сами вы не класс — а Вова, Нина, Коля, Сережа, Катя, понимаете? Один знает получше арифметику, но похуже русский, другой же — напротив. Вовка, к примеру, обожает зеленый лук с солью, а Нина — клубнику. И если я хочу что-нибудь объяснить вам, надо это объяснить так, как если бы я рассказывала тебе одному, Коля, — лично и персонально!
Такое выражение нам очень нравилось — лично и персонально!
Еще она повторяла: если ты не понял, а другие поняли, не стыдись остальных, переспроси! Ничего не стоит пусть и большая группа успешных, если хоть один застрял позади — неуспешный!
О, эти уроки дорогого стоили! И мы уже умели сравнивать. Когда другой взрослый говорит и хочет совсем не так, как наша орденоносная гордость.
Вот и этот — смотрел и не видел. Улыбался, но не кому-то в частности, а всем вообще. Это хорошо бывает видно, если присмотреться.
Но Анна-то Николаевна не видела этот. Ведь мужчина стоял рядом с ней и даже на шаг впереди. И она ликовала.
— Я пригласила профессиональною музыканта Соломона Марковича Цукера! И это редкая удача! — восхищалась учительница. — Ведь он окончил консерваторию в Литве! Так называется высшее учебное заведение, где учат на музыкантов, — она обернулась, — вы по какому классу, Соломон Маркович?
— По классу тубы, — ответил он, улыбаясь — эта приторная улыбка все никак не желала сойти с его лица.
— Вот видите, — восхитилась Анна Николаевна, — бывает класс трубы.
— Простите, — опять вежливо улыбнулся музыкант, — не трубы, а тубы.
Да, это был первый случай, когда наша гордость чего-то не знала. Но она не вспыхнула, не завиляла, а искренне хохотнула:
— Вот даже и я не знаю всех инструментов симфонического оркестра. Один-единственный раз и бывала-то на концерте, когда была девочкой. Какой же музыке я могу научить своих ребят, Соломон Маркович?
— Азам может научиться каждый, — ответил ей выпускник консерватории. — Ведь не зря же самоучители есть. Самоучитель игры на фортепиано. На гитаре.
— На барабане, — нахально пошутил Вовка, и все просто покатились. Даже Анна Николаевна рассмеялась непритязательной детской шутке.
— Вот этого я не знаю, — всерьез воззрился на Вовку музыкант. — Не встречал. Вряд ли. Потому что сольные партии на барабане — большая редкость, и у нас не исполняются. Вообще же барабан имеет свои оркестровые партии. Как же: группа ударных! Но давайте мы побеседуем об этом позже. А пока…
Он говорил стерильным, прокипяченным каким-то русским языком. Тщательно выводил окончания слов, вроде «ться» — «тся»: в слове «учиться» у него явственно слышался мягкий знак. От этой правильности речь казалась неправильной, неродной или уж, по крайней мере, приезжей, ненашинской.
Он и был не наш — эта тряпичная черная бабочка, застрявшая в воротнике, вороненые волосы, блестящие на солнце, эта не сходящая с лица улыбка, будто приклеившаяся навсегда. Таких деликатных, обходительных, вежливых в каждом слове мужчин я еще не встречал за свою жизнь, и, наверное, поэтому музыкант казался мне подозрительным, чего-то не договаривающим, холодным.
Сначала он раскрыл скрипичный футляр, пощелкал струнами, рассказал, какая из этих какую ноту выводит, поиграл негромко две или три мелодии, а потом вытащил из черного гробика блестящую дудку.
— Туба — это другое, — сказал он нашей учительнице, — а вот это труба. Входит в духовую группу инструментов, если говорить о симфоническом оркестре. Понимаете, дети, — он смотрел куда-то над нашими головами, может, всматриваясь в неведомый нам зал, сияющий огнями, в сцену, на которой сидят музыканты незримого оркестра, и объяснял, — есть в оркестре инструменты смычковые: скрипка, альт, контрабас, виолончель. Есть щипковые, например, арфа. И есть духовые: кларнет, фагот, туба, труба… Здесь клавиши. А это называется мундштук…
Он вынул из горлышка своей трубы круглую блестящую железку, похожую чем-то на воронку, в которую воду льют, только маленькую, приплюснутую.
Поднес блестящий свой инструмент к губам, но оторвался, спросил Анну Николаевну:
— Ничего, что громко будет? Тихо на трубе не сыграешь…
— Ничего, — согласилась учительница.
И тут он задудел. Да так, что мурашки на кожу высыпали.
Это был марш. Тогда я еще не знал его названия. Только в конце узнал, когда трубач пояснил, что это марш тореадора из оперы «Кармен» композитора Бизе.
Я ведь первый раз услышал такие слова, как тореадор, Кармен, Бизе. Раньше, вроде, мама, мечтая о пирожных, все повторяла: безе, безе. А оказалось, что это такой композитор, надо же! Может, это в его честь пирожное-то придумали?
Постепенно, не очень просто, не сразу разбирался я хоть в музыке, хоть в витаминах, хоть в справедливости. А тогда, маленький негодяшка, сам совершил несправедливость. Ни за что обидев невинного человека.
Когда Соломон Маркович закончил свой урок, который длился целых два урока — а как только он заиграл на трубе, дверь в класс опять открылась, и в него набилось полно народу: директор Фаина Васильевна, свободные учительницы и, конечно, Нюра, но еще и ребята — то ли их из других классов к нам отпустили в качестве делегатов, то ли они сбежали сами, не знаю, — в общем, когда он закончил урок и настала свобода передвижения, я быстро подобрался к нему, зашел сзади и вот ведь мерзавец! стал принюхиваться. Не пахнет ли от музыканта вчерашним?
А он обтирал скрипку фланелевой тряпочкой, укладывал ее в футляр, протирал и трубу, показывая ее окружившей ребятне, давая нажать на клавиши, потрогать золотистый блеск. Раза два или три он взглянул на меня, и я отдергивался, улыбался, делал вид, что и я тоже с интересом разглядываю его инструменты.
И вдруг он резко отшагнул от стола, позвал меня:
— Можно тебя, мальчик?
Немея от неожиданности и страха, я отступил с ним в угол, и этот взрослый человек извиняющимся, даже виноватым голосом сказал мне достаточно, если подумать, обидное:
— Ты часто ходишь в баню? — спросил он меня.
— Раз в неделю, — ответил я, нахохлившись, как цыпленок.
— А я каждый день. Работа такая, понимаешь?
Я кивнул, чего же тут не понять.
— И я ничего не могу поделать, — сказал он мне виновато. — Никакой другой работы не дают. А жить как-то надо.
Он посмотрел мне в глаза. И я посмотрел тоже. Этот человек теперь не улыбался. Снял свою маску, свою улыбку. В глазах его стояли слезы, и чтобы их скрыть, он моргал часто-часто.
Потом потрепал меня по голове. И отошел.
* * *Как же мерзко мне было, как худо! Есть такое выражение — сгорал от стыда. Я не сгорал, а тонул, барахтался, выскакивал на поверхность чего-то жидкого, безобразного, вонючего, как груз из бочки золотаря, и погружался в него снова.
Не понимая до конца, что сказал мне этот совсем чужой музыкант, я чем-то неясным, может, малой своей душой, понял, что совершил грех, что, конечно же, глупо, по-детски, ненароком, а зацепил чужую беду, боль, неправду, заставив взрослого человека объясняться со мной.
Но кто я такой, чтобы мне говорили про стыдную для музыканта работу, про то, что ему как-то нужно жить?
Вся моя истовая убежденность, что всем молодым мужчинам одно теперь место — на войне, как моему отцу, вдруг споткнулась о непонятное мне препятствие: значит, не всем?.. А почему? И кто так решил, так придумал?
Я ловил себя, что вовсе не про музыку думаю и не про дерьмовозную бочку, когда черноволосый человек выступает из памяти, не про красную тридцатку, которую не напрасно же протянула ему наша учительница, а про неясное мне бедствие, потому что без бедствия нельзя вольно ходить и свободно дышать в городе, где вовсе не осталось молодых мужиков.
С трепетом ждал я развития событий, а именно — следующего урока музыки, ведь Соломон Маркович и Анна Николаевна объявили нам о постоянстве наших занятий, а следующее назначили через неделю.
Но через неделю никакой музыки не было, и когда Мешок попробовал выяснить, по какой же это причине, Анна Николаевна молча замахала на него руками, будто отгоняла дурное наваждение. Накануне Крошкин заметил походя, что у нашей выдающейся учительницы были неприятности, но с кем, какие и по какой причине, не ведал.
Неприятности у Анны Николаевны? О таком нам приходилось слышать впервой. Из какого-то, может, кино, я знал, хотя и не понимал мудреное выражение: «Жена Цезаря выше подозрений». Кто такой Цезарь мне было неизвестно, а про его жену тем более, но звучало твердо и гордо, так что и наша орденоносная Анна Николаевна была выше подозрений, хотя она и не жена Цезаря.
Неприятности у Анны Николаевны? О таком нам приходилось слышать впервой. Из какого-то, может, кино, я знал, хотя и не понимал мудреное выражение: «Жена Цезаря выше подозрений». Кто такой Цезарь мне было неизвестно, а про его жену тем более, но звучало твердо и гордо, так что и наша орденоносная Анна Николаевна была выше подозрений, хотя она и не жена Цезаря.
Какие там у нее могут быть неприятности? Из-за чего?
Оказалось, из-за кого. Из-за музыканта по фамилии Цукер.
Весь тот урок, когда Мешок со своим любопытством вылез, а классная руками на него махала, была она какой-то не своей. Подходила к окну, ответ слушая, а когда отвечающий замолкал, долго о чем-то там думала и ничего не замечала. Отделывалась короткими словами: «Хорошо», «Садись!»
Потом устроилась за своим столом, потерла виски пальцами и негромко сказала:
— Дети!
Когда она так негромко начинала, мы сразу притихали. Знали, что услышим что-то важное. Серьезное. Ведь о серьезном грохмко не говорят, только вполголоса.
— Дети! — повторила она. — То, что я скажу, мне бы говорить не следовало. Но хуже нет, — она обвела нас строгим взором, — когда врут взрослые. Так что… Вот Мешков спросил. Отвечаю. Этот музыкант не имеет права работать в школе. Даже не работать, а вот просто… ну, рассказать о музыке, что-нибудь сыграть. Понимаете? Это не по его воле.
Потом была тишина.
— Вы поняли? — спросила учительница. Но мы не понимали, хотя дружно закивали головами. Повторю, что уже написал раньше: мы не знали, но чувствовали, слышали без слов, предполагали без объяснения, что в жизни есть какие-то взрослости, о которых не говорят.
Думают? Думай не здоровье. Но помалкивай.
Я подумал, что кто-то меня водит вокруг самого же меня, как в жмурки: завяжут глаза, раскрутят, а потом отпустят — ищи.
Вот и меня раскрутили. Я-то хотел как-нибудь повиниться, что ли. Спросить у музыканта, чем же труба отличается от тубы и что это вообще за инструмент такой. Хотел быть внимательным на его уроках. Старательным думал стать учеником — лишь бы он только понял, что нюхал я его не со зла, а просто так — из любопытства.
Но у меня отняли возможность извиниться. Я чувствовал свою вину и досадовал, что не могу исправиться. И тогда я стал выходить в сумерки на улицу. Стоял на обочине и ждал, когда поедет обоз, чтобы взглядеться в золотарей и махнуть музыканту.
Странно — но его не было. Стариковские бороды выглядывали из капюшонов, посверкивали немолодые взоры, выплывал табачный дым, согбенные фигуры продвигались передо мной, но черноволосого я не встречал.
Однажды я даже предпринял совсем отчаянную попытку. Ведь ассенизационная станция — помните? — была совсем рядом с нашим домом, и однажды, когда солнце уже приближалось к горизонту, чтобы уйти и уступить место синим сумеркам, а обоз золотарей еще не выехал за ворота своего хозяйства, я, стараясь ни к чему не прикасаться, просунулся в щель между полуприкрытыми створами ворот.
Посреди площадки встроены в землю железные большие решетки, куда, как я догадался, сливался отхожий груз, а справа и слева были конюшни. Перед ними, как какая-то, может, артиллерия, стояли бочки с оглоблями, задранными вверх. Часть левой конюшни, которая ближе к забору, походила на людскую — тем, что к ней было приторочено невысокое крыльцо, да из-за двери слышались голоса.
С дребезжащим сердцем я подошел к двери и, чтобы не пачкать руки, отворил ее плечом. На меня воззрилось несколько старческих лиц — причерненных каких-то — то ли недостатком света — в комнатке огонь не горел, — то ли возрастом, а может, и самой работой.
Старики и две женщины глядели на меня с удивлением, хриплый голос произнес:
— Чего ищешь, малец?
— Музыканта, — проговорил я перепугано. — Соломона Марковича. Он здесь?
— Музыка-а-анта? — подивился чей-то голос.
— Здесь, здесь, — перебила женщина, — только он не у нас — на северной станции. Это из ссыльных, — добавила еще, и тот, что удивлялся, проговорил:
— А-а, из ссыльных. Дак там не только музыканта найдешь. А и министра.
Я уже пятился назад, больше делать здесь было нечего.
— Знаешь, где северная-то? — спросила женщина и принялась объяснять. Я слушал, но невнимательно.
Я уже знал, что искать музыканта больше не стану. Не просто пугало, а вызывало дрожь одно только слово «ссыльный».
И не подумайте, что, например, об этом говорила мне мама. Предупреждала там, пугала. Или бабушка. Нет! Да и в детском нашем мире никаких речей о политике никогда не было. Мы жили, погруженные в заботы об отметках, о еде, о наших детских страстях, вовсе порой не шуточных, но помалкивали о запретном.
А ведь и запретное-то никто не назначал, но вот ведь — оно подразумевалось.
Буду откровенен с собой, тогдашним. Испугался ли ты? Нет. Но включилось странное и вовсе не детское благоразумие. Будто какая-то шторка опустилась во мне, и я забыл музыканта.
Но не тут-то было!
Осенью, когда всё снова вовсю близилось к зиме, я наткнулся — лоб в лоб — на нашу учительницу. Она опять стояла с черноволосым.
Оба дружно повернулись ко мне и оба улыбнулись, будто я им подарки со сладостями нес.
— Вот и он! — воскликнул золотарь. Только теперь он был, хоть и в поношенном, но модном пальто и в крапчатой кепке, надвинутой чуть набекрень, не по-нашему, и я опять отметил в уме, что сразу видна его приезжесть.
Анна Николаевна ничего не сказала в ответ, просто, когда я, поздоровавшись и покраснев, проходил мимо, коснулась перчаткой моего плеча.
Не оборачиваясь, я пошагал далее, а когда успокоился, подумал: но она же не боится? Так чего трушу я?
Много лет спустя, уже в десятом классе, мы с приятелями раздобыли билеты на вечер танцев в красивом нашем, с колоннами, театре. Среди иных его прелестей было огромное фойе, устланное полированным паркетом: что может быть лучше для начинающих танцоров?
В углу фойе, на украшенной гирляндами эстрад-ке, ликовал и гремел маленький, но знаменитый в городе оркестр под управлением какого-то Сахара.
До сих пор мы с приятелем считали себя учениками, разучивали все эти фокстроты по-гамбургски и танго в маленьком школьном спортзале да бегали по соседним женским школам на совместные вечера. Выход в театр был парадом-алле, первым балом, увы, не толстовским — первым балом наших жестких послевоенных лет. К тому же в школах вечера проходили под радиолу, под хорошие, но пластинки, вроде довоенной еще «Рио-риты» или послевоенной «Голубки» в исполнении Клавдии Ивановны Шульженко: «О, голубка моя, как люблю я тебя…»
А тут мы шли на живую музыку: весь вечер, как гласили афиши, эстрадный ансамбль под управлением С.М. Сахара.
Итак, войдя в фойе, пропустив пару танцев, чтобы оглядеться и пристреляться, я с дрожащим от неопытности сердцем пригласил старшеклассницу сходных со мной лет — и заходил, загулял в бравурном фокстроте.
Переживая близость девицы, запах типовых духов «Красная Москва», веявший от нее, сосредоточенный на том, как бы не сбиться с ритма, я незаметно приблизился к эстраде, под сияющую, переливающуюся чистыми звуками трубу, и мельком глянул на солиста.
Хорошо, что я умел переставлять ноги, двигать ими в танце уже совершенно автоматически. А то бы точно оконфузился, встал бы как вкопанный. Но я заученно и исправно танцевал, и только разом взмок: в трубу дудел Соломон Маркович Цукер.
Задирая трубу, он прикрывал глаза от блаженства, раскатывал по залу волнующие рулады, а ему подыгрывала скрипка, распахнутый рояль и, ясное дело, целая ударная установка с барабанами и тарелками. Оркестр дудел громогласно, волнуя новых дебютантов взрослой жизни, поощрял нас к смелости, к будущему и еще к чему-то, пока непонятному, но много чего обещающему.
С третьего, с четвертого класса я, понятное дело, совершенно изменился, вырос, и солнечный пушок струился к моим щекам, но я-то ведь не думал, что меня нельзя узнать. И вспыхнул, встретившись со взглядом музыканта.
Бог ты мой! Он кивнул мне! Улыбнулся и кивнул, будто старому знакомому. Что мне оставалось делать? Я кивнул в ответ, нельзя же быть невежливым!
И только когда отодвинулся со своей дамой, все в том же, протяжном по времени, танце подальше от эстрады, проговорил, мне казалось, про себя, а получилось — вслух:
— Цукер! Цукер!
— Цукер по-немецки сахар, — ответила мне моя дама, будто я что-нибудь ее спрашиваю.
— А? — переспросил я.
— Ну, вы сказали — цукер?
— Да!
— Так цукер переводится как сахар, я немецкий учу. И по-украински сахар тоже цукер — у меня мама украинка.
Здесь можно было бы поставить точку, если бы, уж совсем став взрослым, я не узнал: Соломон Маркович был выслан из Литвы как сын богачей-родителей. Они владели какими-то заводами, и поэтому их отправили в лагерь, откуда не возвращаются. А выпускник консерватории заводами не владел. Он был только сын. Поэтому приехал к нам в ссылку.