Крёсна - Альберт Лиханов 7 стр.


А почему стал золотарем — я уже знал.

Времена изменились. Он назвался Сахаром — это было понятнее, для тех, кто танцевал под его музыку. И, наверное, приятнее. Но я так и не знаю, почему он кивнул мне тогда с эстрады: узнал или просто из вежливости?

Еще я так и не узнал, чем туба отличается от трубы.

* * *

Но вернусь в пору моего военного детства.

Видите — ив войну жилось интересно, а не страшно. Конечно, это касалось детей, не взрослых. Взрослые все время думали — чем накормить малых да старых, думали — как там на войне их мужья и сыны, а если про них думать уже без толку, потому что погибли твои родные, то плакали горько, а выплакавшись, жили дальше без улыбки и радости.

Детство устроено по-другому. Потому что оно неопытно. Не знает, с чем сравнить, потому что не помнит, к примеру, как было до войны. А раз сравнивать не с чем — память не хранит, не имеет таких знаний, — то малый человек все, что приходится на долю его, принимает как должное.

Если нет вкусной еды, если ты даже не знаешь, что это такое — вкусная еда, значит, будешь есть что дают. И детские капризы исключаются. Чего капризничать-то, если ты не знаешь, что еда, которую тебе дают, невкусная, а бывает какая-то другая, получше.

Дети не знают страха. Не всякого страха. Как, например, не испугаться, если тебя пугнули неожиданно из-за угла? А страха перед завтрашним днем. Дети, слава богу, не умеют предполагать, что произойдет через день или два с ними самими. А значит, с их близкими.

Даже если все вокруг ненадежно, дети надеются на взрослых, потому что взрослые для них вроде стен в домах: защищают от ветра и холода.

И вообще! Ребенок задуман так, чтобы солнышко, шутка, зеленая трава и доброе слово могли сразу превращать его в беззаботное существо вроде щенка, котенка или даже поросенка, который не чувствует ведь, что через мгновение ему достанутся неприятности или даже смерть…

Люди, которые оказались детьми в фашистском концлагере, рассказывали мне, что даже там у них получался веселый смех. Даже там посещало счастье от лишнего куска хлеба. Даже там нежились, испытывая радость от случайных лучей солнца.

Незнание иногда спасает душу. Незнание беды — тоже. Это и отличает детей от взрослых.

Знание тяготит, делает жизнь горькой. Вспомним опять, сказанное в Библии: многия знания — многия печали.

Но как это выходит у взрослых, понимаешь, только сам становясь взрослым.

Так что теперь я расскажу про нашу учительницу то, что узнал, лишь став взрослым. Хотя я и видел в детстве некоторые подробности картины, а все понять не мог и даже не должен был понять — ведь я не был ни догадливым взрослым, ни волшебником.

В то неволшебное время.

* * *

Итак, став взрослым и понемногу разговаривая с разными людьми, я постепенно выяснил, что и предположить в детстве-то не мог. А выяснил я очень даже простецкую влиятельность Анны Николаевны в нашем городе.

Ведь почему мы ее не видели в хлебном магазине никогда? Чтобы она карточки отоваривала? Да потому просто-напросто, что в хлебном у нее работала ее бывшая ученица. Анна Николаевна отдавала ей свою карточку, и та через день, а если надо, и каждый день, приносила хлеб к учительнице домой, а то и прямо в школу. Ходила за этим хлебом и уборщица Нюра — она же истопница и школьный водовоз — тоже ученица Анны Николаевны. И вот Анна Николаевна когда половину им обратно отдаст, когда толстый кусок отрежет. Нюра-то и еду готовила, так что ели за одним столом, а той, продавщице, каждый раз наказывала: ты только других не обвешивай.

Много лет спустя все это мне та женщина сама рассказывала.

— Да Анна Николаевна, я ей говорю, ну как можно, почему вы так про меня подумали? А она шепчет: «Молитву-то помнишь? И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». Я на нее глаза вылупила, а она себя по лбу хлопает: «Ой, да ты ведь уж училась-то после революции!» И смеется.

В магазин, где карточки отоваривали, легко устроиться нельзя было. Но Анна Николаевна привела ту ученицу к торговой, по городу, начальнице, тоже своей ученице, велела помочь, потому что эта осталась одна-одинешенька с двумя малыми детьми и без специальности. Та послушалась — как не послушаешься?

Были среди учеников Анны Николаевны разные по профессиям люди, и среди них врачи, а к ним она часто обращалась, да не свое здоровье проверить, а другим ученикам своим бывшим помочь. И почтальонка Рита была ее ученицей — та, что я у Вовки увидел. А я же ее и раньше знал: она каждый день заходила в школу и сразу шла в учительскую — несла туда две или три тонкие газетки. Когда переступала школьный порог, в ней, наверное, школьница просыпалась — Рита улыбалась всегда, оглядывалась по сторонам, рассматривала стены и всякие листы, на них навешенные, — портреты писателей, например, или новую стенгазету, замиряла шаг, и лицо ее некрасивое этой улыбкой как бы украшалось — видно, добрые воспоминания настигали почтальоншу в фойе ее прошлой школы.

Все в тот же последний, майский месяц нашего третьего класса, когда Анна Николаевна неловко попробовала отделить искусство от политики, я столкнулся с Ритой-почтальонкой на пути от учительской к выходу.

Рита почти бежала, кирзовая неловкая сумка громко хлопала ее по боку, словно подгоняла, и приветливая, теперь-то уж, после знакомства в Вовкином доме, хорошо знавшая меня, чуть не столкнула меня с ног, остро царапнув почтовой кирзой, и, совершенно не обратив внимания на мою персону, скрылась за дверью учительской.

Это все же была перемена, пожалуй, потому что я запомнил лицо Анны Николаевны. Она пришла в класс какая-то напряженная, вызвала спасительную Нинку Правдину — та пела как птичка, щебетала свои несравненно отличничьи ответы, могла кратко, а могла и долго, со всякими там подробностями и деталями, в зависимости от настроения учительницы, желания ее слушать до полного исчерпания или, напротив, лишь только убеждаясь в ее хорошей форме, наслаждаясь фактом того, что правильно организованная подготовка, внимание к деталям и терпение дают завершенный результат, — так вот, на сей раз отличница пела бесконечно долго, а Анна Николаевна отошла к окну, облокотилась о высокий подоконник, как будто какая-то школьница, и держалась кулачками за виски.

Раз или два она мелким движением протягивала руку к переносице — то ли потирала ее, то ли что-то быстро смахивала.

Нинка выработала свой пар, отчирикала не то что на пятерку, а на полную девятку — поворачиваясь, учительница махнула ей рукой, но не сказала ни слова.

Ей-бо, что-то с ней происходило. Лицо учительницы исказила гримаса, будто она хотела заплакать, но сама же не давала себе этого сделать. Потом произнесла не своим голосом:

— Урок закончен.

Ничего себе! Нинка расстаралась ведь минут на десять все-таки, не больше, и у нас получалось тридцать пять минут свободы.

Мелко постукивая каблучками, Анна Николаевна вышла из класса. Пока она передвигалась к двери, раза три как-то особенно поглядела в мою сторону. Точнее, в нашу. Я сижу с Нинкой, а по другую сторону прохода — Вовка Крошкин.

Вот она и смотрела куда-то сюда, и я подумал — на меня, хотя так подумать мог каждый из нас. И даже, пожалуй, сидящие рядом.

Но никто ничего не понял тогда. Мы радовались, дурачки. Даже отличуга Нинка.

Так, видать, устроена вся ребятня.

Радуются и галдят, когда урок отменяется или сокращается по неизвестным причинам, как в тот раз.

* * *

А Вовка Крошкин и взаправду был невелик — он замыкал шеренгу, когда мы выстраивались на физкультуру в школьном коридоре или осенью во дворе. Однако он не покачивался, как мальчишки, которые были хоть и повыше его, но тоньше и походили на блеклые стебельки. Пропорционально росту широкоплечий, упористый, в лучшие времена он походил на грибок-боровичок, хотя и не такой яркий, как гриб-то. Белесый, даже русый, имевший голову замечательно круглую, похожую даже на мяч и используемую, в случае надобности, как таран в боях местного значения, Вовка отличался еще широкими и крепкими зубами. Теперь, когда столько фильмов, где действуют ухватистые афроамериканцы с сияющими белыми кусачками во рту, которыми, кажется, проволоку колючую могут перегрызть, я могу сравнить Крошкина с ними и задним числом удивиться, откуда только у него возникли такие крепкие африканские зубы в нашей-то северной, уныло моросливой стороне, ведь здесь же нет никаких там грецких орехов, для которых такие инструменты можно, поди-ка, приспособить, да и никаких витаминов, от которых, видать, вырастают такие зубья — кроме сосновой хвои по зиме, а летом морковки да репы.

Все остальное вам про него уже известно. Он мой дружбан, живет в квартале от школы, мать его крестница нашей Анны Николаевны, брат Стена, который теперь воевал, у нее учился, Вовка учится.

В ту самую пору мы увлекались чтением снизошло к нашему возрасту это счастливое благоволение. Ведь в кино тогда показывали один и гот же фильм по нескольку месяцев, телевизор еще только изобретали какие-то шибко умные ученые, может быть, из тех же, кто придумал атомную бомбу, и у нас, особенно к концу третьего класса, много свободы оставалось.

Все остальное вам про него уже известно. Он мой дружбан, живет в квартале от школы, мать его крестница нашей Анны Николаевны, брат Стена, который теперь воевал, у нее учился, Вовка учится.

В ту самую пору мы увлекались чтением снизошло к нашему возрасту это счастливое благоволение. Ведь в кино тогда показывали один и гот же фильм по нескольку месяцев, телевизор еще только изобретали какие-то шибко умные ученые, может быть, из тех же, кто придумал атомную бомбу, и у нас, особенно к концу третьего класса, много свободы оставалось.

Задавать стали меньше, дни стали дольше, впереди маячило долгое лето, но пока еще не манила к себе речка потеплевшей водой, не тянул своей ленью разогретый песок на берегу, мы бегали в библиотеку, глотая с необыкновенным аппетитом одну книжку за другой до тех пор, пока не споткнулись о толстенных «Трех мушкетеров». Вообще-то чудесная эта книжка имелась там в единственном экземпляре, а оттого содержалась в читальном зале, предназначенная для всех. Первым из нас двоих обнаружил ее Вовка, принялся было читать, но на другой день кто-то опередил его, и он, тоскуя от неудачи, пришел ко мне домой и стал с жаром рассказывать про мушкетеров. Мы тут же отстругали себе деревянные шпаги и начали сражаться.

Биться вдвоем друг против друга, да еще и друзьям, показалось нам скучновато, к тому же мушкетеры сражались против врагов вчетвером: Атос, Портос, Арамис и Д’Артаньян, нас же всего двое, да и между собой-то мы еще не уяснили, кто есть кто. Со смешанной этой целью — найти еще двух друзей, а с ними и неисчислимое число врагов — мы двинулись, закинув шпаги на плечи, к Вовкиному дому — мальчишечьего люду там обреталось поболе. А по дороге напоролись на Анну Николаевну. Она шла домой с портфелем в одной руке и с толстой пачкой ученических тетрадок в другой.

Пришлось помогать. Вовка взял тетрадки, портфель учительница мне не доверила, так что я плелся позади них, то скучая, то представляя, что замыкаю королевский кортеж, который, впрочем, мало на сие походил.

— Ох, Вовка, Вовка, круглая головка, — проговорила, вздохнув Анна Николаевна, искоса и сверху поглядывая на моего друга.

Я негромко хихикнул. Рифмуя Вовкино имя, можно было немало забавного насочинять. Мне сразу в голову пришел следующий экспромт: «Вовка, Вовка, красная морковка!» А учительница выпытывала из моего друга всякие такие подробности — что, мол, за палки у нас в руках — охо, палки, да это шпаги! — а разузнав про недочитанную книгу, рассмеялась и предложила:

— Да я вам сейчас ее дам! Она у меня есть! Только — чур! — не потерять, не запачкать, стакан с чаем на страницы не ставить, в газетку обернуть!

Радость окатила и Вовку, и меня, так что мы и не обратили внимания на то, что говорила Анна Николаевна дальше. А она Вовку все расспрашивала про его мать: как она, да что. Как с сердцем, давно ли вызывали врача, принимает ли она по ночам лекарства. Вовка отвечал хоть и нетерпеливо, но подробно, спорить с учительницей не приходилось, и весь этот разговор мне не показался хоть сколько-нибудь значительным.

А зря. Впрочем, повторюсь: дети не страшатся будущего. Они не предполагают. Они живут настоящим.

Но за спиной у нас раздался цокот лошадиных копыт, мы сдали на обочину дороги, не оборачиваясь и продолжая наш путь, да сердитый голос повернуться все же заставил.

— Тпру-у! — прокричал кто-то басом, и мы увидели самую нарядную бричку на резиновом ходу, которую за версту узнаешь и которая принадлежала директору вонючего бакинститута, а на облучке, конечно же, сидел — борода лопатой — мой дальний сродственник, тети Варин отец, бывший водовоз и истопник нашей школы, дочке которого Анна Николаевна приходилась крёстной.

— Анниколавна! — пробасил извозчик. — Садись, подвезу!

Но учительница наша хитровато осмотрела его и ответила:

— Ну как можно! Я же не одна!

— Хэк! — крякнул бывший водовоз и истопник, а ныне водитель руководящего транспорта. — Дак мы вас и всех поднимем!

Вот это была красота! Первый и единственный раз прокатился я в этаком мягком лошадином возке. Это вам не телега какая-нибудь была! Бричка не тарахтела по булыжникам, а только слегка покачивалась, колеса не гремели, негромко и сладостно шуршали, и дома по бокам улицы неторопливой рысцой, ио все-таки пробегали, а не плелись мимо нас,

Мы с Вовкой радостно похихикивали, наслаждаясь сладостными минутами, улыбалась и наша наставница — однако получалось у нее это как-то совсем по-особенному. Езда в экипаже на мягком ходу вызывала у нее, похоже, не какую-то там элементарную радость, а приятные, хотя и неблизкие воспоминания. Она улыбалась не нам, не мягкому покачиванию, не возчику — бороде лопатой, и даже не справному коньку, который вез нас к дому учительницы, а своему, нам невидимому, прошлому.

С шиком подвез нас удобный экипаж к двухэтажному старому дому, где жила учительница, как и что сказала Анна Николаевна своему бывшему сослуживцу, я не помню, но хорошо зато помню, как он лихо развернулся и удалился в какой-то туман, вдруг обступивший нас, — впрочем, это мог быть туман моей памяти — тихо, почти бесшумно удалилась бричка на резиновом ходу в мое стремительно уходившее прошлое, из моего настоящего — в мое подсознание.

И вот мы вошли в комнату учительницы.

Больше всего я запомнил большой-большой, до потолка, книжный шкаф. В нем были стеклянные дверцы, а за ними сияли золотом старинные, дореволюционного происхождения, корешки толстенных книг. Это сияние показалось мне отраженным светом чего-то давнего, мною непонимаемого, но совершенно прекрасного. Корешки горели притушенным и слегка печальным великолепием неясного мне былого, забытым первоначалием, когда они были главнее всех, и еще — тоской. Гордой, непризнаваемой вслух, но тоской по уважавшему их прошлому и безнадежным ожиданием неясного будущего.

Книжный шкаф взблеснул в мою сторону усталым минувшим, Анна Николаевна протянула нам том Дюма, и, поворачиваясь к двери, я зарегистрировал в своем сознании еще высокую железную кровать с блестящими набалдашниками и множеством подушек, небольшой столик, где в овальных рамочках стояли старомодные, тоже из прошлого, портреты, да два-три венских стула с изогнутыми спинками. На полу же лежал вязаный половичок — такими торговали немолодые женщины на базаре — плоды их собственного труда, да и назывались-то половички неспроста домоткаными, то есть сделанными просто дома.

Чаще всего такие половички были в деревенских избах, горожане их слегка как будто стеснялись, а наша учительница — нет, не постеснялась, и я вышел из ее комнатки со спутанными чувствами. Будто в учительницыной светелке перемешались надежды и безнадежность.

«Трех мушкетеров» мы одолели быстро, книгу обернули газеткой и не испачкали, вернули ее в первозданной чистоте. Правда, вот еще двух верных мушкетеров нам с Вовкой найти не удалось. Были, правда, временные друзья и попутчики, еще больше было противников, с которыми мы сражались до изнурения нашими деревянными шпагами, но жизнь по-взрослому подготовила нас к выходу из мира забав и давно написанных книг к взрослым полям, по которым гоняет колючий ветер бед, не предназначенных для нас, но нас обжигающих и делающих старше.

Вовка потом заметил мне, что Анна Николаевна расспрашивала его тогда понапрасну, потому что месяца два, а то и три приходила к ним каждый день, но не тогда, когда его мать была на дежурстве и не для того, чтобы сготовить Вовке суп и похлебать вместе, а как раз когда мать была на месте.

Анна Николаевна в каждом доме, даже почти родственном, как у Вовки, была гостем необычным, солидным, значительным, просто так времени не теряющим, но дружбан мой говорил, будто она проводит у них долгие часы, и на мой вопрос: «А чё делает?» — отвечал: «Просто сидит. Просто говорит».

Я с недоверием покачивал головой, что-то мне все это казалось неясным, но в один день все прояснилось, и вот каким горьким образом.

Вовка исчез на день, потом появился в классе, и на нем не было лица. Круглоголовый мой друг как-то сморщился и даже, кажется, постарел, хотя дети, дело ясное, стареть не могут — они могут только взрослеть.

Но вот! — Вовка постарел и шепнул мне, глядя в сторону:

— Похоронка на Степу!

Я сжал его руку повыше локтя, и у него в глазах заблестели слезы. Он торопливо смахнул их, мы слушали урок — и не слышали его, конечно. Я думал про Вовку, как он будет теперь и как его мама Анастасия Никитична выдержала такое известие.

Можно догадываться, предполагать, но думать о том, как страдает твой друг, это совсем другое, нежели самому страдать. Твое волнение, понимание и даже слезы, обозначающие сочувствие и сострадание, вовсе же не само чувство и не само страдание.

Из школы мы шли медленно, совсем другие, чем еще пару дней назад, не понимая, что кто-то уже украл у нас наивность трех мушкетеров с Д’Артаньяном впереди, где нет настоящих горестей и выручка друзей способна спасти от любых испытаний. Мы шли неторопливо, торопливо взрослея, и во мне выступали, съезжаясь вместе, прежде неясные сцены: как бежит, не узнав меня, приветливая почтальонка Рита по школьному коридору, а потом обрывает урок Анна Николаевна, чего с ней прежде никогда не случалось, а позже приговаривает: «Вовка, Вовка, круглая головка» и не жалеет для нас редкой книжки.

Назад Дальше