Повести и рассказы: Павел Мухортов - Павел Мухортов 3 стр.


А Ядвига тела как будто не чувствовала, и голова гудела и горела как накаленный шар, раскачивающийся на весу и бьющийся в железообетонные стены, и в расширенных жилах упруго пульсировало, а она, разжав пальцы, распласталась на диване, всхлипывая, представляя свое истерзанное муками тело и представляя его, Шурика, как будто радующегося от ее беспомощности, подавленности, испуга. И снова перед ней возникли лживые, изменяющиеся глаза, и словно в каком–то злобном отчаянии она засмеялась, протяжно, глухо, как будто от ее смеха эти глаза должны были лопнуть, брызнув ядовитой зеленой, именно зеленой, как у гусеницы, жидкостью с вонючим запахом.

Она в беспамятстве смеялась уже громко, вызывающе с дьявольским рокотом и билась телом в истерике, судорожно клацая зубами, и если бы сейчас Алексей посмел прикоснуться к ней, она бы, не раздумывая, кинулась к нему с явным намерением задушить, растерзать, впиться ногтями в щеки и содрать с них кожу. Глаза ее пунцовели, щеки и подбородочек дергались.

И вдруг она закричала снова и, свалившись с дивана, каталась по голому, без паласа и ковровых дорожек полу, в кровь кусая тоненькие губы и разрывая на себе кофту, пока головой не ударилась о ножку стола, отчего загремела посуда, и это отрезвило ее. Она села на колени, тупо озираясь по сторонам, хрипло дыша, соображая, наяву ли с ней происходит, и убеждаясь, что, пожалуй, наяву, и потому, что на полу холодно — через шторы просачивался вязкий влажный воздух, — и потому, что кровоточат губы и лоб. Она закрывала, открывала глаза, хлопала кукольными, чудными ресницами, со стоном роняла на пышную грудь голову, затем поднимала ее и запрокидывала назад.

Неистовый ветер хлопнул звонко задребезжавшим окном о стену. Ядвига опять вздрогнула. С трудом приподнялась, сделала шаг и опустилась на диван.

Она лежала не шелохнувшись, испытывая смутное состояние дурманящего спокойствия похожее на спокойствие стылого на ветру сада, заваленного мокрыми листьями, и только бессвязная серия вспышек, движений людей, лиц, мелькание красок, чередующихся с фонтанами брызг от волн в шторм струились беспрерывным широким потоком в растревоженном сознании. И этот поток не сразу, постепенно, сперва едва уловимо, потом все отчетливее, стал сопровождаться поистине блаженной музыкой, возвышенной, невесомой. Звуки заполнили полуреальный мир, она даже удивилась их невообразимому ошеломляющему множеству, и еще она удивилась тому, что они были точь–в–точь похожи на те звуки, бесконечно далекие и между тем близкие, как будто она сама возродила их и сейчас, с облегчением отделяя, словно парила вслед за ними в искрящуюся пустоту, безмятежное пространство.

А Алексей, оперевшись жаркими ладонями на ледяные перила моста, за ночь набравшие сырости, склонил голову над дремотно ползущим без ряби водяным потоком; он содрогнулся от холода в эти предрассветные часы вовсе не думая о том, что через три часа отходит поезд, когда заняв удобную полку в купе, сняв туфли и пропотевшие носки, можно будет спокойно забыться под убаюкивающий перестук колес; выкинуть навсегда эту колдовскую ночь с умопомраченной Ядвигой, развернуть добротный журнал с цветными фотографиями и, читая, с каждой строкой, с каждой минутой отдаляться от неизбывной радости встречи с Ригой, и с жестокой непроходящей болью отдаляться от больной, с вымотанными нервами Ядвиги, запутавшейся в интригах, тешить себя надеждой, что в судьбе твоей до безынтересного просто и гладко; однако он содрогался от холода и от гнетущей мысли, что после его отъезда Ядвиге не жить более на этом свете. И еще ему было страшно, безвыходно страшно от того, что только здесь после этой ночи на квартире Ядвиги, после ее рассказа ему вдруг открылась чудовищная по правде тайна, что в поступках своих, в легкомыслии он давно уже далеко забрел в бесконечный тупик, из которого не видать ни зги, когда окружающие стены лжи обрекли его на каторжные мучения.

Он еще сомневался, опять страшился, но не горького осознания тайны правды, а того неизвестного, что подстерегало его после раскаяния, и он, пытаясь бодренько отделаться от назойливого голоса — голоса совести, словно старался утопить, потушить раскаленные мысли в этом потоке, но они неотвратимо, неизбежно, вновь и вновь, яростно раскручивались в бушующей памяти из сжатой спирали.

Страшно мне, честные люди! Как мне страшно, слы–ши–те! Как подло, гадко, мерзко я жил. В двадцать шесть лет пустота, в расцвете молодости — пустота… вакуум. Восемь невосполнимых лет /восемь!/ потеряны безвозвратно. Они впустую растрачены. Ради чего? Чего ради, скажите мне, люди?! Ведь не жил я, не жил, играл, да и только. Смешно? Играл вот однако. Я млел от удовольствия и был счастлив, что меня окружает безумный, блистающий мир, свободный, раскованный, где никогда нет забот, где безраздельно властвует вечный покой и праздник, где все так просто: без аляповатых фантазий, без обещаний и клятв, без привязанностей, где бесчестье выдается за честь, швыряется в дрянь святое понятие честности, и расчет царит сплошь и рядом.

О, ужас! Мы бездумно хамили, когда оплеванный и осмеянный нами же правдолюбец и моралист разумно пытался оттащить нас от края пропасти, куда мчались мы, дрались и рвались, отпихиваясь от заботливых предостережений, считая их стариковской ересью, чтобы в один момент ухнуть с диким воплем вниз и разбиться насмерть, но не телом — душой, чтобы вот так, глупо, никчемно покончить безумный бег в погоне за наслаждениями.

Мы красиво кутили в барах и ресторанах на выклянченные родительские или с легкого благословения отданные деньги, или на те, шальные, быстрые, добытые на фарцовке и дисках, мы кутили, и хмельными, ослиными физиономиями ворочали по сторонам в поисках таких же ослиных под зеркальными очками физиономий и ждали очередных наслаждений. По какому, спрашивается, праву, требовали мы от жизни ханских привелегий?

Мы погрязли в роскоши, зависти, злобе, в мелочной суете, став жертвой нашего времени без тревог и мучений. Нам жилось так вольготно, что лень и скептицизм сожрал на корню крохотные побеги благих намерений, которые бы каждого из нас, быть может, увековечили, приложи мы хоть часть стараний. Но мы продолжали безумный бег, переживая сопровождающие нас к падению пинки под названием «бум» в разных лицах и красках, по сущности выражавших игру ни во что с поклонением золотому тельцу.

Когда же нам справедливо был предъявлен жестокий расчет, то беспомощно заморгали, потом отчаянно завизжали, начали изворачиваться, приспосабливаться, ломаться, потому что оставаться теми стало невозможно. В самом деле, те, что были проворнее и хитрее, сменили свой устаревший маскарад и снова безбедно устроились, другие, менее набравшиеся гнили, вдруг растворились в безликой, серой, лицо к лицу, массе, третьи, разочаровавшиеся во всем, пытались унестись в мир иной: водка, ампула, шприц и резинка заменили им силу рук и энергию мысли, между тем как прозревшие, готовые дорого заплатить за заблуждение, встали в строй с теми немногими, у кого не погасла вера в человека, и кто упрямо карабкался к цели все это время.

А я?

К какому числу отношусь я, если во мне грызется вот это?

Но страшно мне было видеть этого Шурика. Словно не он стоял передо мной, а я — второй, или третий, потаенный, ликующий, скользкий и плачущий, радующийся и беззаботный, довольный, деловой, или сосредоточенный, или возмущенный, — а все одно — подлец, — выплыл на свет перед собой, забытым, перед своей забитой, задавленной совестью. Или эта жизнь моя гадкая, прошлая предстала в ту минуту ошарашивающе и неприглядно в своей бессовестной наготе?

Как страшна она, люди! Как запущенный ветхий дом с прогнившими балками, с осыпавшейся штукатуркой, с хлопающими ставнями, покосившимися карнизами и мертвыми комнатами, где по облезлому полу изгаляются гадюки…»

И он с тайным, захватывающим дыхание ужасом вспоминал, вспоминал пока бежал домой к Ядвиге, пока поднимался бегом по лестнице на седьмой этаж, пока будил ее, обессиленную, пока собирал необходимое женщины и ее дочери в одну спортивную сумку, вспоминал когда они втроем ехали в такси на вокзал, когда впопыхах забирал вещи из рук озлобленных приятелей и, ничего не объясняя, просил отдать ему все билеты, когда в купе усадил на колени дочь Ядвиги, и та с восхищением сказала маме: «У него такие глаза! Какие и не скажешь, но очень взрослые и добрые очень. Ты как–то лучше стала сегодня выглядеть. Ты ложись спать с ним, тебе, ведь тепло с ним, хорошо, правда?!: он вспоминал выход из тупика.

И когда поезд уже тронулся, и он, прислонившись лбом к пыльному, холодному стеклу в тамбуре, стоял ссутулившись и медленно вбирал в легкие ядовитый дым, казавшийся горьким (но смертельно горьким был жестокий расчет, предъявленный жизнью), тот единственный выход из тупика, в который завел сам себя и из которого неимоверно трудно — уж поверьте! — выбраться, вдруг засиял ослепительно мириадами искр в еще не счастливых, но успокоенных Ядвиги. Алексей стоял, курил, уже видел заветный путь, и слеза еле–еле ползла по загорелой с черной щетинкой щеке, а мимо медленно и величаво ползла береговая, закованная в бетон полоска, о которую также тяжело и медленно разбивались искрящиеся жемчужные волны Даугавы.

И когда поезд уже тронулся, и он, прислонившись лбом к пыльному, холодному стеклу в тамбуре, стоял ссутулившись и медленно вбирал в легкие ядовитый дым, казавшийся горьким (но смертельно горьким был жестокий расчет, предъявленный жизнью), тот единственный выход из тупика, в который завел сам себя и из которого неимоверно трудно — уж поверьте! — выбраться, вдруг засиял ослепительно мириадами искр в еще не счастливых, но успокоенных Ядвиги. Алексей стоял, курил, уже видел заветный путь, и слеза еле–еле ползла по загорелой с черной щетинкой щеке, а мимо медленно и величаво ползла береговая, закованная в бетон полоска, о которую также тяжело и медленно разбивались искрящиеся жемчужные волны Даугавы.

…Теперь, когда Алексей с наслаждением излил свою боль и освободился из–под возникшей власти гипноза, потеряв способность оценить время, а прошло более часа, и, обмякнув, сидел слегка наклонив голову, с досадой глядя мимо меня, очевидно, душой обращаясь в прошлое, мне стало не по себе. Не знаю почему, но насладившись мгновениями запретной жизни, любопытство — этот ненасытный зверь — сменилось угнетающей злостью, хотя трудно сказать, что я испытывал: то ли едкое раздражение, то ли зеленую скуку, то ли дикий стыд.

Но вот он вздрогнул, иступленно потер бровь и поднес к изумленным глазам японскую штамповку, и цифры на электронном табло пластмассового кубика вывели его из оцепенения. Он встал.

Через пять минут мы были в тупичке на тускло блестевшей булыжниками мостовой. Зеркально–глянцевые они отражали бесовский свет фонарей редких скупо и неохотно, и я вспомнил взлетно–посадочную полосу на аэродроме, огни которой также, едва пробиваясь сквозь вязкие рваные клочья тумана, указывают самолету путь к дому.

Я не сомневался, что Алексей шел домой. Вскоре он направился к притемненному подъезду, откуда в тапочках на босу ногу в воздушном домашнем халатике выскочила Ядвига, и, порывисто обхватив широкую спину Алексея и крепко прижавшись, продолжительно целовала его мокрое и усталое от переживаний лицо.

— Прости, Ядвига, прости. Без тебя мне не жить, — голос его был также уверен, а она по–моему всхлипнула и ласково вывела; — Милый, я в тебя верила, но боялась обжечься, как раньше, и мешала с теми… — Несколько слов пропали в шепоте, и опять те же ласковые интонации. — А ты мой, мой, я верю тебе… А поэт, безумный, он читал свою поэму, не ахти ценную, но ведь не уйдешь, чего доброго выброситься из окна…

… Понимаешь, я после всего, после ухода этого Шурика, стала бояться … смерти. Раньше, до всего так не было. А с тобой боюсь… Я, конечно, понимаю, что это психический сдвиг, но мне кажется, что смерть моя это ты. Пока ты со мной, я буду жить. Понимаешь, я не переживу еще одной утраты. Молчи. Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что я счастлива, так как держу свою смерть в своих руках, потому, что смерть меня любит и ласкает. И пока я буду ее любить, пока не буду злить, смерть не обрушится на меня.

Ты говоришь, что твоя любовь навсегда. Смотри, запомни свои слова. Не забудь их потом. Или ты погубишь меня, если…

Не оборачиваясь, я шлепал по мокрым камням. В голове было свежо и пленительно–покойно, а слух еще сохранял наполненный ранимой теплотой шепот: «…я верю тебе».

Я уперся в тупиковый забор. Нужно было возвращаться. И тут, что–то непонятное толкнуло меня вперед, заставило перелезть через плотно забитые доски. По студенистой склизкой глине, хватаясь за мокрые стволы редких деревьев, уцепившихся когтями корней за крутой склон темного парка, я спустился к шоссе. У остановки втиснулся в таксофонную будку с единственным дрожащим в горле решением позвонить ей, той, кого любил, теперь это стало наконец для меня истиной, но все пятнадцать лет, сколько знакомы мы, только звонил ей, когда чаще, когда реже, еще реже приглашал в театр или на пирушку к знакомым, еще реже дарил цветы, но не рвал невидимую нить между нами. А она все ждала, ждала меня… поумневшего…

октябрь 1986 г.

ИСТОРИЯ БЕЗ НАЗВАНИЯ Зарисовка

Скажите честно, вы были когда–нибудь в сосновом бору? Почему честно? Потому что современность наша порой безжалостна к этому прекрасному и удивительному, но больше удивительному, чем прекрасному уголку природы.

Так вот, если вам все–таки посчастливилось побывать там, призадумайтесь чуть–чуть, хотя бы самую малость, чтобы потом, разбудив в себе настоящую бурю мыслей и чувств, задуматься всерьез. Где еще дышится так легко и привольно! Ноги по щиколотку утопают в пышном покрывале изумрудного мха, глаз радуется от пьянящего, переполняющего бор света, от неописуемой голубизны бездонного неба.

Неспеша вы идете меж гладких высоченных стволов. Аромат душистой, смолистой коры вбирается в вас, щекочет в гортани, вызывая массу ощущений, и, кажется, что нет минуты более приятной, чем эта. А гордые величественные сосны растут необыкновенно широко, на расстоянии шести–восьми метров, словно подтверждая свойственную их телу широту натуры. И ничто не сдерживает их безудержного стремления вырваться еще дальше, ввысь, в небо, в бесконечность. Как покоряет поистине безумная настойчивость! Как покоряет тишина, рожденная в их могучих вер шинах, или, как гулко шумят на ветру их непреклонные головы.

Прислушайтесь к бессловесной исповеди.

Они рассказывают о своей судьбе…

Однако вы не замечаете этого и не внимаете правдивым речам, хотя действительно стоит, уж поверьте на слово.

Но вот впереди замаячило что–то. Пристально всматриваясь, вы подходите ближе, и вашим глазам открывается поражающая жестокой откровенностью картина, поневоле заставляющая остановиться.

Два сросшихся, искривленных, истерзанных вечной с момента встречи ствола пытаются освободиться друг от друга. И тягостно созерцать, и рады бы вы помочь, но слишком уж поздно. Бродяга ветер, баловень судеб, бросил когда–то на этом месте два семени. В жажде любви молодые побеги встретились, согрелись своим теплом, но злой рок судьбы — с тех пор бьются они, бедные, изгибаются, сталкиваются, оба тянутся к свету, к свободе, но все бестолку, оба чахнут и засыхают.

А сколько таких калек, поискав, обязательно найдете вы в этом бору? А в соседнем? А по белу свету?

Зато на угрюмом утесе, с древности воспетом поэтами, под шум морского прибоя, под вой ветра и пронзительный крик чаек из года в год набирает силу сосна–одиночка. Ствол ее тоже искривлен, и дикий климат наложил на его безупречную гладь печальные метины, но мощные корни, вгрызаясь в камни, достают воду, а костлявые лапы, сгибаясь под натиском фиолетового неба раскаяния и смирения, не ломаются, а упорно ползут и тоже к свету, как сосны–калеки, но отнюдь не к свободе, потому что свободны.

Нет, право! Лучше быть гордой одинокой сосной на вершине, продуваемой всеми ветрами утеса, чем в тихом бору скверным сушняком, скрестясь с себе подобной и погибнув.

1987 г.

НЕУДАЧНИК Рассказ

ТЕМ, КОМУ НЕ ВЕЗЕТ.

В какие бы броские карнавальные костюмы не наряжался предновогодний город, какие бы маски и мишуру не цеплял он в романтический вечер и фантастическую лунную ночь с бледным оком звезд, когда жизнь кажется вечной и удивительной, как сказка, а загаданное сбывается, он всегда остается городом забот и ожиданий, потому что живут в нем обыкновенные люди, которые любят, страдают, ненавидят, веселятся и ликуют, и их заботы — это вечное преодоление…

Он думал только о ней, о ней и ни о ком более. Наказы Кати напрочь вылетели из головы. Кто такая Катя? Это его супруга. А тем не менее он должен был купить торт, забежать на переговорный пункт, чтобы поздравить бабушку, занести подруге жены билеты в театр на первое января и… еще что–то, но он думал только о ней.

Он — это Артур Бостан, двадцатилетний студент, третьекурсник биофака, ни положительный, ни отрицательный герой нашего времени, не внешностью, ни чем другим не выделяющийся. Иногда он рассеян и поправляет очки, словно концентрирует мысль. И на самом деле он действительно напряженно думает. Галдящие люди, оспаривающие первенство в очереди на машину с зеленым глазком, не мешают ему. И толкотня в зудящем оживлении улиц никогда, никогда не прервет поток его мыслей также, как электронные часы на его руке не затормозят безжалостного отсчета уходящего года. «Ну и пусть, пусть убирается этот год. Зачем сожалеть? Надо думать. О чем? Ах! О ней».

Артур высчитал с приблизительной математической точностью, что не видел ее целых пятьдесят два дня. Последний раз они встречались девятого ноября.

«Что же изменилось за это время? — мысленно задал себе он вопрос и… грустно усмехнувшись, ответил, — ничего. Ничего не изменилось за триста шестьдесят, за эти пятьдесят два — тем более».

Назад Дальше