Пропавшие без вести 2 - Степан Злобин 14 стр.


— Пожалуй, опять ложитесь, еще поправляйтесь. Ваше здоровье надобно людям.

— Как лошадиное? — пошутил Варакин.

— Нет, подороже, Михайло Степаныч! — серьезно поправил Иван Кузьмич.

Это была, по словам конвоя, предпоследняя ночь этапа перед Смоленском. Шел снег пополам с дождем, люди дрогли и были голодны.

Немцы за десять дней этапа только два раза роздали пшенные концентраты, на троих по пачке. Остальное питание пленных состояло из подаяния местных жителей да из добычи с неубранных картофельных полей...

В эту ночь один из предприимчивых бородачей подкрался с ножом к лошадям санобоза. Дежуривший по обозу Иван Кузьмич заметил его как раз вовремя, чтобы вскочить и опрокинуть его подножкой. На шум борьбы сбежались проснувшиеся ездовые. Чтобы не вызвать стрельбы со стороны караульных немцев, они творили свой суд без шума, но со всей жестокостью, с которой столетиями крестьяне били пойманных конокрадов. Накинув преступнику на голову две шинели, били его сапогами в голову, в грудь и в живот. Он издавал только глухие стоны.

Варакин, проснувшись, не сразу понял, кто там барахтается в рассветной мгле. Исподволь однако же понял, что Иван Кузьмич с товарищами над кем-то чинит самосуд.

— Кого вы там бьете, Иван? — окликнул Варакин.

— Кого надо, Михайло Степаныч! Вредителя добиваем. На лошадь подкрался с ножом. Видишь, маханинки свеженькой захотел, а на людей ему плюнуть — не его, мол, фашисты застрелят, а раненых честных бойцов!

— Хватит! Довольно! Бросьте, я говорю! — резко поднявшись, громко окрикнул Варакин.

— Молчи уж, товарищ военврач! Добить его, гада, к черту! — отозвался один из ездовых.

— Добивай топором по башке! — не обратив внимания на врача, решительно распорядился Кузьмич.

— Расступись! — грозно сказал кто-то.

И Варакин услышал в каком-то зловеще распухшем в ушах молчании тяжелый, глухой удар с коротким надсадным выдохом дровосека...

— Вот и споры покончены! — буднично окая, произнес Иван. — Давай, робята, оттащим его к стороне, — добавил он совершенно спокойно.

Варакин опустился в повозке на место. «Homo homini lupus est!»1, — пришла ему в голову латинская поговорка.

Кузьмич подошел к повозке.

— Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого... Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых... Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога!

Варакин смолчал.

— Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич.

----------------------------------------

1 Человек человеку волк (лат.).

...Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни.

Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания.

Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности.

Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого.

Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку...

«Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу.

Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли... Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги...

Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я...» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать.

В первый раз эту страшную, мертвящую безликость тысяч людей я ощутил на этапе. Ощущение ее родилось из общего чувства бессилия и какого-то стыда, который не позволял нам, пленным, смотреть друг другу в глаза... Это было горчайшее переживание! Оно охватило меня впервые тем хмурым рассветом, когда нас длинной колонной гнали по грязной дороге. Это было подобно чудовищному похоронному шествию. Многие из нас не только были подавлены фактом плена и изнемогали от голода, но еще и страдали от ран. Иные, теряя силы, падали в дорожную грязь. Из хвоста колонны до нас доносились выстрелы — по числу упавших товарищей. И вот в это-то утро над дождливой дорогой, зловещие, мрачные, обгоняя нас, с востока пошли самолеты. Они шли вдоль шоссе, почти касаясь тяжелыми акульими брюхами телеграфных проводов, шли вдоль многотысячной растянувшейся колонны военнопленных, вдоль длинного обоза тяжелораненых, которых везли раненые лошади. При появлении самолетов в первый миг в горле застыл несорвавшийся крик тревоги: «Воздух!» Но он был не нужен — что были мы?! Самолеты врага с паучьими знаками на крыльях шли мимо нас, безразличные, не боязливые... Летчикам не было до нас дела. Они перестали нас признавать врагами, им нет нужды нас расстреливать... Фашистские летчики, случайно взглянув и заметив нас, может быть, даже испытывали чувство презрения. Горечь этого унижения болью сжимала горло, давила сердце...

Здесь они часто летают, мирные и сонные на вид, желтобрюхие акулы. Мы смотрим им вслед, когда они идут на восток, и желаем им гибели. Но несколько часов спустя мы видим их пролетающими назад с их кровавого дела. Может быть, они возвращаются и не все, но мне всегда кажется, что их идет обратно слишком уж много... Обычно с бомбежки они возвращаются на рассвете...

Помнишь, как я любил рассветы? Как я часто, бывало, именно на рассвете, закончив ночную работу, будил тебя, чтобы вслух прочесть только что написанные страницы... Читая, я исподтишка посматривал на тебя, чтобы заранее, по выражению твоего лица, угадать еще не высказанную оценку. Ты, мой пристрастный, взыскательный критик, шутливо называла это «подглядывать в душу».

Как ты огорчалась, если прочитанные страницы оказывались недостаточно выразительны или были поверхностны! Как омрачалось твое лицо, как сдвигались тонкие брови, как упорно опускались ресницы! Ты не прощала промахов и недоделок, никогда не успокаивала меня лживой похвалой. Ты на меня нападала, как яростный враг, и случалось, что я тут же в отчаянии разрывал в клочья труд целой ночи, но никогда позднее не жалел об этом, как не жалела и ты, в ясной уверенности, что на другую или третью ночь, а может, на десятую все будет сделано заново, несравнимо лучше и глубже...

Зато как окрыляло меня скупое, короткое слово твоего одобрения, высказанное сквозь радостные слезы удовлетворенного соучастника...

Мы оба считали, что это и есть настоящее счастье.

Вот потому-то рассветы особенно и терзают меня теперь глухотой безнадежности. Прежде я никогда не мог понять тоски по ушедшему прошлому. Ведь прошлое было для нас путем к настоящему, и лишь в настоящем и будущем мы видели жизнь. Сейчас прошлое — жизнь, а настоящее — безликая пустота, за которой туман. А есть ли в этом тумане наше с тобой будущее? Я не вижу его...

Именно рассветы теперь порождают во мне острую муку отчаяния. Именно на рассвете мне всегда приходит мысль о том, что больше я никогда не увижу тебя и сына, ничего никогда не буду писать, не прочту тебе новых страниц, не увижу конца войны... Да и писем этих ты не прочтешь и не узнаешь даже о том, что я еще жив, еще люблю тебя и, как всю жизнь, продолжаю писать тебе часто и много...

Но что же может рассвет обещать мне здесь? Новый день рабства, человеческих смертей и мучений? Еще один день, неотличимый от прочих, безликий в своем безобразии...»

Дней десять спустя после увода в безвестность Чернявского Волжак, поутру моя цементный пол изолятора, сказал с явной радостью:

— На место Ильи Борисыча, знаешь, Иваныч, кого назначают?

— Не знаю, — сухо ответил Баграмов. У него уже заранее было чувство какой-то неприязни к тому врачу, который должен занять место Чернявского, неприязни просто по одному тому, что это будет уже не Чернявский, а кто-то другой...

— Моего знакомца, врача Михайлу Степановича Варакина! — сообщил Волжак. — Вот уж доктор так до-октор! Это душа-а! — восхищенно сказал он, окуная швабру в раствор хлорной извести и наклоняясь, чтобы достать под две рядом стоящие койки. — Челове-ек! — не прерывая работы, подхваливал Волжак вновь назначаемого врача. — Да-а, вот это товарищ! — вполголоса окал он.

Баграмов на все эти возгласы не отвечал.

— Ты что, с ним служил, Кузьмич, с этим доктором? — спросил Иван Балашов, под койкой которого в ту минуту возился шваброй Волжак. Он спросил лишь из деликатности, именно потому, что видел нетерпеливое желание Волжака рассказать о «своем» враче.

— А хотя не служил, тебе-то какое дело! — вдруг раздраженно вскинулся обычно ласковый и спокойный Волжак.

— Да что ты, Кузьмич, я ведь так спросил! — растерялся Иван.

Волжак разогнулся и оперся о длинную палку швабры.

— Ты думаешь, Ваня, что человек узнается по службе? — ответил он. — Я в службе с одним был, так в обнимку ночами спали, на двор не ходили порознь, письма к себе по домам и те составляли вдвоем... А потом он дня три помолчал, как будто о чем стосковался, а ночью винтовку на берегу покинул да сам утек вплавь к белякам... Вот тебе и служили вместе!

Волжак схватился опять за работу

— В гражданскую, значит, было? — подал голос Митя Семенов.

— Вот то-то, что было! — сердито сказал Волжак.— А доктор Михайло Степаныч ехал со мной в санобозе, когда к Смоленску фашисты нас гнали. Хлебнули мы с ним по пути, как, верст пятнадцать не доходя Смоленска, у нас три лошади пали. Девять раненых лежали на тех повозках. А он и сам, доктор-то, раненый был... Куда бедняков тех девать? Все повозки полны. Слезы льются: оставим раненых тут, на дороге, то фашисты их тут и побьют... Михайло Степаныч и говорит: «Я сам с ними останусь». Я говорю: «И тебя расстреляют вместе фашисты, у них уж такой окаянный обычай. Значит, этим беднягам судьба написана. Едем дальше». А он мне в ответ: «Я с немцами спорить стану, что нет такого закона и права. Не дам убивать. А убьют, так уж пусть и меня вместе с ними!» Скинул он свою плащ-палатку, чтобы стало видно петлицы, что он военврач. Из кармана достал припрятанную звезду, пришпилил ее на фуражку. А знаешь ведь, как немцы нашего брата за одну за звезду убивали на месте. Раз ты пленный — звезду долой... И приказал мне Михайла Степаныч с обозом трогать. Фотографию женки своей — прекрасная очень гражданка — и адрес на случай, для извещения, мне дал, да так и остался...

— И жив?! — перебил Балашов.

— Не поспели отъехать мы, крик поднялся, — снова оставив швабру, заговорил Волжак. — Оберст1 немецкий ехал мимо на мотоцикле. Михайло Степаныч к нему шагнул, заговорил по-немецки. Я и обоз придержал, чтобы видеть последний геройский конец Михаила Степаныча. Такой крик между ними пошел! Как ровный с ровным сцепился с фашистом Михайло Степаныч, так и режет ему по-немецки. Мимо колонна пленных идет, озираются все на ихнюю схватку, а они-то пудят по-немецки один другого. Немец сперва-то за пистолет ухватился. Потом, слышу, стихает... Потом совсем вежливо стали между собой. Оберст кликнул к себе одного автоматчика из конвоя, — видать, к тем повозкам его приставил, — а сам козырнул на прощание Михаилу Степанычу и покатил вперед на своем мотоцикле. Наш-то тоже, как полагается, по-военному отдал приветствие, а мне улыбнулся и строго так, с приказом, рукою махнул: мол, поезжайте вперед... Мы тронулись дальше. К вечеру, до темна еще, мы до станции не дошли, а Михайло Степаныч как был, со звездой на фуражке, на грузовой машине в Смоленске на улице обогнал нас. Всех раненых спас... Не только что раненых, а еще подбирал, кто по дороге упал от усталости, и не давал добивать...

-----------------

1 Полковник.

Волжак опять ожесточенно принялся за работу.

— Вот это доктор! Това-рищ! — уважительно повторял он. — Вот то-то!..

Как и Баграмов, раненый Михаил Варакин в том же лазарете прежде всего попал в хирургический корпус. Запущенная в пути, не так уж опасная рана Варакина воспалилась, дала зловещие симптомы и привела бы к дурному концу. Но оказавшийся здесь же юный врач Женя Славинский из санбата, где вместе работал с Варакиным, а потом попал в плен, сделал неслыханное в голодном плену предложение — перелить Варакину свою кровь...

Против инициативы Славинского решительно восстал старший врач лазарета Тарасевич, самый опытный и умелый хирург из всего состава, — он отказался сделать переливание крови.

— Неизвестно, спасете ли вы господина Варакина, а сами вы, Славинский, погибнете. Вы такой молодой! — заботливо сказал старший врач.

Яркий румянец волнения вспыхнул на девичьем лице Жени.

— Моя жизнь в плену — моя личная собственность. Разрешите уж мне, врачу, рисковать и распоряжаться по-своему, господин Тарасевич.

— Ну... я умываю руки! Умываю руки, Славинский! — ответил Тарасевич. — Лично я считаю Варакина безнадежным. Общий сепсис... И такое опасное расположение ворот инфекции! Вы врач, но еще молодой. Я обязан вам подсказать,— заключил Тарасевич, видя, что решение все равно уже принято.

Товарищи Жени провели переливание крови, когда Варакин был без сознания.

Чтобы поддержать после потери крови Славинского, раненые собрали между собой часы, кольца, деньги — все, что у кого осталось, «загнали» немцам и получили за них масло, яйца и молоко для молодого самоотверженного врача.

Смерть отступилась от Варакина. После сепсиса он медленно поправлялся, окруженный общим вниманием, так как случай с переливанием крови, единственный в этой обстановке, стал всем известен. Его навещали врачи, приходили к нему в изолятор и несколько спасенных им от расстрела раненых, которые во время этапа остались на обезлошадевших повозках.

Михаил уже знал, что Женя дал ему свою кровь, что раненые собрали для Жени средства на усиленное питание.

Михаил уже слышал о том, что Тарасевич отказался делать переливание ему крови Славинского, и полностью был согласен со старшим врачом, который теперь со своей стороны всеми правдами и неправдами добывает для них обоих то по кружке мясного бульона, то лишнюю порцию сахара...

И, вспоминая оптимистическую поговорку Бурнина, Варакин думал о том, что вот и ему всегда удивительно как везет на хороших, добрых людей: то Анатолий, то санитар Иван Кузьмич, то Женя Славинский и теперь Тарасевич.

Стройный, красивый мужчина, Дмитрий Иванович Тарасевич, военврач второго ранга, человек в возрасте Михаила или чуть старше, был внимательным, видимо знающим и умелым врачом, и, может быть, только несколько излишне он красовался своей уверенностью.

Варакин уже начал чувствовать себя бодрее, он дольше мог разговаривать с людьми, довольно подолгу читал без ощущения усталости. Вставать с постели ему было еще рановато, когда в лазарет доставили обожженного, только что сбитого немцами лейтенанта-летчика. Он стонал, бредил, кричал от боли, возбужденно требуя яда.

— Михаил Степанович, может быть, вы перейдете уже в другую палату, а в изолятор мы положили бы этого летчика,— предложил Тарасевич, зайдя к Варакину. — Конечно, он безнадежен. Но, может быть, еще две-три ночи не даст никому покоя. Ужасно страдает, несчастный.

— Конечно, какой же вопрос! — живо откликнулся Михаил.

— Так я прикажу вашу койку передвинуть к соседям, — сказал старший врач.

Но, едва Тарасевич ушел, Михаил не выдержал, встал с постели и отправился сам осмотреть обожженного лейтенанта.

— Отставить переносить мою койку, — остановил Варакин двоих санитаров, которые собрались уже выполнить приказание Тарасевича. — А лейтенанта несите туда же, ко мне. Да осторожнее, ради бога! Видите, как он мучится! Я буду его лечить сам.

— Михаил Степанович, как же вы... Вы ведь сами... — всполошился Славинский.

— Ему угрожает шок, Женя. Это моя специальность. И возражать не время. Вот вам рецепты. Живо сходите сами в аптеку.

Назад Дальше