Сергей упорно будил его:
— Митя! Да ну тебя, сколько же спать! Проснись, проглоти горячей затирочки, Митя!
И когда, наскоро выпив мучное пойло, Скуратов снова валился спать, Сергей качал головой.
— Не дотянет он до весны, Анатоль Корнилыч, — горестно шептал он. — А как бы втроем-то нам здорово было! Ведь теперь уж не так далеко...
Эти слова «не так далеко» были намеком на новость, рассказанную каким-то добрым конвойным солдатом, что Красная Армия наступает к Вязьме. Всем казалось, что если уж Красная Армия начала наступать, то больше не остановится. К лету будет в Смоленске, — значит, не так далеко...
Все чаще и чаще шептались Анатолий с Сергеем о предстоящем побеге. Обдумывая маршрут, они вспоминали и маневры последнего года перед войной, и начало боев с фашистами, и свое отступившие к востоку, и бои под Ярцевом, и вяземское окружение, и пеший пленный этап по захваченным немцами землям...
Однажды Сергей помянул красавицу женщину, которая поила пленных водой у колодца и звала их к побегам. Но случая для побега Сергею в пути не представилось, хотя он и пил из ее ковша.
— Такую женщину и фашисты могли схватить, — поддержал разговор Бурнин, не признавшись, что тоже запомнил это село.
— На то и шла, не страшилась! — просто согласился Сергей.— Зато уж если осталась в живых, то быть не может, чтобы не связана была с партизанами!
— Ясно, не может, — так же спокойно и деловито согласился Бурнин и вдруг почувствовал, как сжалось от страха за Катю его сердце.
— Она мне сказала: «В лесах оружия много. У фашистов загинешь, а ты такой малый здоровый, красивый. Беги скорее»,— прикрыв глаза, мечтательно вспомнил Сергей.
Бурнин критически посмотрел на него.
С облупленным от мороза, вздернутым носом, со струпьями на щеках и красными, слезящимися глазами, покрытый рыжеватой щетинкой неряшливой бороды, как этот парень мог ей показаться каким-то особенным. «Вот уж красивый!»
И, поймав себя на этой невольно ревнивой мысли, Бурнин со стыдом, насмешливо крутнул головой.
Эх, побег, побег! Воля, воля!..
Первые проблески чуть потеплевшего солнца, первый, призрачный запах влаги, первая капель волновали мыслью о приближении этого часа.
Но до настоящей, до той весны, которая позволила бы хорошо хорониться в зелени, ночевать под кустом и питаться ягодой и грибами, было так далеко! По-прежнему было промозгло в гаражах. Тиф миновал их барак, но цинга, голодный отек, воспаление легких косили народ. И у «здоровых» все больше и больше терялись силы.
По вечерам люди сидели в мрачном молчании. Все сознавали, что только за часть зимы их осталась в бараке лишь половина и остальные обречены на такое же страшное, медленное вымирание от голода, от болезни, побоев и пули. А они не хотели сдаваться…
Каждый клочок бумажки, гонимый по улице ветром, пленные подбирали под предлогом закурки. Солдаты привыкли к этому, не мешали. Так и попала в барак газета со сталинской речью на Красной площади. Ее принесли с железной дороги и передавали от коптилки к коптилке. Читали не вслух, а сгрудившись, молча, через плечо друг друга... И хотя этой газете было уже больше трех месяцев, она вселяла в них в победу. Слова ее запомнили, передавали друг другу.
Но радостно сверкавшие, большие на исхудавших лицах глаза лишь подчеркивали общую изможденность...
«Как они все истощали, осунулись, сгорбились! Страшно и жалко смотреть!» — размышлял Анатолий, глядя на эту толпу оборванных призраков. Думая это «они», он забывал представить себя самого в этом общем ряду и не представлял, что он сам не лучше других. Братская жалость к людям заслоняла в его сознании себя самого. Как мог он себя представить таким, как, например, вот этот, ставший совершенно прозрачным Митя Скуратов, который ни за что не хотел оторваться от товарищей и упорно не шел в лазарет, в любую погоду ходил на работу и пытался долбить ломом наряду с Анатолием и Сергеем Логиновым!..
Да один ли он был такой? И в других рабочих командах многие не позволяли себе сломиться и лечь в лазарет, через силу ходили работать и в нетерпении ждали весны. Та же мечта о весне, о времени, когда можно будет вырваться и бежать, тревожила их. Из своего голодного пайка и тощего приработка они копили себе сухари, махорку и по двое, по трое вечерами шептались, ясно было — о чем...
Иногда Анатолий сидел, часами глядя на то, как в задумчивом молчании инженер вырезает своих кузнецов, медведей и пузатеньких ванек.
В этих ванек он внес свое новшество, одевая их в красноармейскую форму. Немцам нравились эти забавные «ваньки»-солдатики. Не только немцы не могли понять заложенной в этой игрушке философии старика-резчика, но и Бурнин до беседы с «комбатом» видел в их облике только прихоть мастера, не замечая того глубокого смысла, который вкладывая в свои изделия инженер.
— Закурить, Анатолий Корнилыч? — как-то вечером спросил инженер и положил перед ним баночку с табаком.
Он закончил нового ваньку, искусно врезал в его закругленное донце расплющенную пулю и, завершив отделку, поставил игрушку перед Анатолием.
— Вот русский характер, — сказал инженер. — Недаром это национальная наша игрушка как ни вали его — встанет! — Инженер завернул махорочную закрутку и выпустил тучу дыма. — Гляжу я на вас, Анатолий Корнилыч, — типичный вы ванька-встанька, да и вокруг посмотрите: хотя бы напарничек ваш Сережа, или хоть тот же Дукат, или этот Федька Седой... Не говорю уже про Собакина: Силантий был сила! Больно думать, что этаких здоровенных парней ни за что, просто так, косит смерть... И помните наш разговор, Анатолий Корнилыч, когда повесился тот капитан? До чего же я оказался неправ!
— Правду сказать, Константин Евгеньевич, вы тогда напугали меня тем пророчеством, — признался Бурнин. — Ведь и я на минуту поверил, хоть и заспорил... — Да, да... И себя напугал... И счастлив, что так ошибся. Не знал своего народа. Только тут и узнал его, в этой яме, в крайней беде…
— В беде познаются люди! — сказал инженер.
Он курил, глядя в мигающий огонек коптилки, и было видно, что он не решается что-то еще сказать, важное.
— Анатолий Корнилыч, хочу вам отдать... Возьмите себе на память о старом... вам пригодится...
Он протянул какую-то вещь из ладони в ладонь, явно не желая ее обнаруживать перед случайным чужим взглядом, хотя все кругом уже спали и, казалось, некому было увидеть.
Бурнин угадал в своей зажатой руке компас. У него захватило дух от такого подарка.
— Как же вы расстаетесь с такой вещью? А вам?! — сказал Анатолий.
— Что вы, что вы! — спокойно, без аффектации, возразил старик. — Моя песенка спета... Моя-то уж спета! А вы, если туда доберетесь, то передайте в Москве... запомните адрес? Я вам его запишу, вы заучите: на Третьей Тверской-Ямской, значит, в центре, и фамилия моя очень известная: Лермонтов. Там жена и дочурка...
Старик нацарапал адрес и отдал клочок Бурнину.
— Вы, Константин Евгеньевич, в пессимизме что-то сегодня,— сказал Анатолий.
— Нет, ничего, это не пессимизм. Пессимизм — ведь это когда не веришь в людей, в родину, в свой народ и в победу. А я во все это верю... Нет, я оптимист... Да, мы с вами тут, Анатолий Корнилыч, великую школу оптимизма проходим! Я по характеру тоже встанька, но мне пятьдесят четыре. Не хватит меня еще на три года плена, а меньше трех лет ничего не выйдет. Раньше с фашистской Германией не управиться,— уверенно сказал инженер.
— Что вы! — Бурнин поперхнулся. Он понимал, что Лермонтов, прав, но вместе с другими сам добровольно поддавался самообману...
— Вот попомните слово: не раньше, чем к январю сорок пятого. А вы думали, раньше? И еще вы попомните: без того, что я вам говорил, без организованного сплочения, много лишних людей погибнет. Все-таки нужно кому-то за это взяться... Ну-с, спите спокойно. Ведь вам на работу рано вставать...
Старик прижал к столу головку ваньки-встаньки. Игрушка пружинисто поднялась и заняла свое обычное положение.
— А мне вот так не вскочить уж, не выйдет! Сердце сдает, а в лазарет не пойду! — со вздохом заключил инженер и убрал игрушку...
Анатолию снилось, что он уходит из лагеря и выстрелы часовых раздаются ему вдогонку, но он уходит по улицам города, хоронясь в развалинах, пробираясь к домишку Прасковьи Петровны...
Свистки и крики «подъем» прервали его сновидения.
Когда прозрачным и жгучим морозным утром пленные высыпали из барака на построение, все увидали распятого на колючей ограде лагеря убитого товарища. Анатолий не сразу узнал в нем Константина Евгеньевича, инженера, «комбата» барака.
Решив покончить с собой, старик ночью выбрался из барака и бросился сам в луч прожектора, на ограду, под выстрелы часовых. В этом броске была непокорность и воля. Он так крепко вцепился руками в колючую проволоку, что самая смерть не свалила его... Снег под оградой был обильно окрашен кровью.
Глава пятая
Когда Анатолий отстал «подшибить картошечки» на размокшем, огромном, давно уже убранном глинистом поле, Варакин брел, по его совету, вперед. Дорога шла краем этого многогектарного пространства, огибая его. Так и шагала колонна пленных. Наиболее ослабевшие люди, чтобы не отставать, не решились пуститься на поиск неубранных клубней. Они шли растянувшейся, жиденькой вереницей, вразброд. Когда поднялась стрельба и Михаил увидел, как бегут, как падают под пулями и корчатся на земле раненые, долг врача толкнул его из нестройных движущихся рядов, чтобы подать раненым помощь, но в тот же момент он увидел, что никакой помощи быть не может, потому что солдаты, шагая по полю, добивают из автоматов раненых,— может быть, в том числе добили и Анатолия...
«Он пошел за картошкой из-за меня и погиб!.. Из-за меня! — укорял себя Михаил. — Но кто-то ведь спасся же с этого окаянного поля. Может быть, и Анатолий жив и идет в колонне». Он звал:
— Бурни-ин! Бурни-ин! То-оля! Анато-олька! Бурни-ин! — кричал Михаил, но в подобных же отчаянных выкриках тысячи глоток голос его тонул без ответа...
На ночлег Михаил подошел погреться к костру. Его погнали:
— Дров не принес, а греться! На чужом горбу в рай?! Люди дрова собирали, под пули башку подставляли! Барин!
У Варакина не осталось ни картошки, ни ржи, натертой из сорванных колосьев, которой насобирали они еще в начале пути, Бурнин все тащил в своем мешке, чтобы облегчить другу путь.
Михаил шел дальше со страшным сознанием, что его никто не поддержит, если он пошатнется. От этого ощущалась еще большая слабость и пульсирующая боль в раненой шее. Он замечал, что колонна течет все быстрее и быстрее мимо него, оставляя его позади. Ноги стали чаще скользить в глинистом месиве. Вдруг он вспомнил, как в прежние времена в комсомольских походах легко шагалось под песню... И он «запел»... Запел не голосом, а внутри себя, молча. Он слышал себя только внутренним слухом, однако под бодрый мотив «Варшавянки» идти стало легче. И он заметил, что под беззвучную песню он больше не отстает от движущихся рядов...
На следующей ночевке средь поля не нашлось ничего для костров. Издрогшие люди выискивали хоть что-нибудь, что можно зажечь. То там, то тут вспыхивали по полю тусклые, замирающие огоньки — горели сохранившиеся у кого-то документы, облигации займов, профбилеты, письма, обрывки газет. Огоньки берегли от ветра и мокрого снега, лелея, как раненых трепещущих птичек, между заскорузлых ладоней, перебрасывая из одной ознобленной руки в другую. У Варакина не нашлось и того...
За эту снежную ночь Михаил так продрог, что ноги едва держали, одолевала слабость от голода.
Наутро, при построении колонны, немец ударил Варакина толстой палкой по голове. Это было не так и больно, но этот первый полученный им палочный удар был оскорбителен больше всего от сознания, что не подлежит оплате ответным ударом, от сознания необходимости рабски подчиняться...
Когда пришлось снова двинуться, Михаил пошатнулся почти с первых шагов.
«Всё... Конец! Последний мой час!» — мелькнуло в уме. Слабость его была так велика, что он не испытал даже страха, хотя со всею логичностью понимал, что будет дальше вот он пошатнется еще раз, потом качнется сильнее, может быть, через один или через два километра, потом поскользнется на мокрой глине, выронит свою палку и упадет лицом в грязь. Может быть, тогда ему станет страшно, и он поползет, как издыхающее животное, на четвереньках, пытаясь встать на ноги, а может быть, будет сидеть или лежать в грязи, наслаждаясь блаженным состоянием покоя, тем, что ему нет нужды подняться, через силу брести, что его никто никуда не гонит и не сможет погнать... А люди будут идти мимо него, обходя его стороною, понимая, что он доживает свои минуты, сочувствуя ему, но сами не в силах помочь, а потом, когда пройдут последние, шатающиеся и отсталые товарищи по несчастью, он услышит удары близких выстрелов из автомата, — они будут ближе, ближе, и он отлично поймет их значение. Вот раздадутся совсем рядом две или три короткие автоматные очереди, а следующая будет его... Может быть, он увидит этого, с деревянной «арийской» рожей, с оловянными глазами, рыжего девятнадцатилетнего палача, а может быть, даже не оглянется и с ударом свинца в голову не успеет даже почувствовать этой последней секунды…
Да, вот оно и пришло! Он пошатнулся еще раз и едва устоял на ногах.
— Эй, товарищ! — услышал Варакин окающий оклик, но не подумал, что это слово обращено к нему. — Землячок! Иди-ка ляжь на повозку... Мы на ночлеге нынче зарыли разом троих... не выжили, горюны!
Крепкая рука подхватила Варакина под руку, и тут только он понял, что эти спасительные слова о повозке касаются прямо его.
— Давай я тебя подсажу! Идти ведь уж больше не можешь...
Варакин даже не оглянулся на своего спасителя, который вывел его из колонны и подвел на обочину, к готовому в путь санитарному обозу. Он молча подчинился.
— Погоди, подсажу, — продолжал тот же голос. — Да ты, голубь, ранен? Законное место твое на повозке! Садись.
Варакин сел на задок повозки, боком повалился на мокрую солому и тотчас бессильно закрыл глаза. Он только чувствовал справа и слева тепло человеческих тел, под собою — подстилку. И мерная тряска езды повергла его в забытье...
На дневной стоянке тот же санитар его растолкал.
— Землячок, проснись-ка! Похлебай-ка затирочки, силы прибудет! — услышал Варакин тот же окающий ласковый говор.
Санитар помог Михаилу приподняться и сесть, сунул ему в руки ложку и котелок.
Для удобства еды санитар заботливо распустил ему шнур плащ-палатки и только тут увидел его петлицы со «шпалами» и эмблемой.
— Постой, постой, да ты доктор! Вот диво! Товарищ военврач третьего ранга, да вы разнужнеющий нам человек! Аптечный ящик у меня полон всячины, а что же я разумею! Поспите еще, а окрепнете, то лечить принимайтесь! Хлебайте скорее горяченькой! — обрадованно уговаривал санитар Варакина. — Два доктора были и оба от ран скончались у нас...
К ночи Варакин действительно начал чувствовать себя лучше.
— Вы самых тяжелых у нас посмотрите, на трех повозках. Я вам покажу, которых, — просил его деятельный санитар, которой как-то сам по себе оказался старшим санитарного обоза, командовал ездовыми и прочими санитарами, добывал у крестьян муку в который раз для одной и той же «затирки» и сам занимался варевом и раздачей пищи.
Преодолевая собственную слабость, Варакин обошел с ним в этот вечер тяжелораненых и больных, осмотрел аптечный запас, кое-кому с помощью двух санитаров сделал перевязки, назначил больным лекарства.
— Вот так-то дело у нас и пойдет! И сами за делом скорее окрепнете, доктор. Ведь когда человек людям нужен, то сил у него прибывает! — говорил санитар. — Завтра уж больше сможете сделать. Вы бы себе самому укол или что прописали бы.
Варакин послушался санитара, сделал себе укол камфары.
— Извиняюсь, доктор, не посчитайте за грубость, — сказал санитар, — нет ли у нас для лошадок лекарства? Ведь раненая скотина везет людей! Как в сказке: «Битый битого везет!» Лошадь падет, так фашисты людей не станут жалеть, на себе их не повезешь — постреляют... Добьют да и только раненых наших! Намедни две лошади пали, мы восьмерых по другим возкам разместили. Другим лошадкам тяжеле стало. Нагоремычились тоже!
— Чем же их полечить? Марганцовки покрепче развесть, хлорамина, только и можно, а больше-то нечем! Ихтиолки да мази Вишневского и на людей маловато! — сказал в раздумье Варакин.
— А вы все же, товарищ доктор, не пожалейте, что надобно, на лошадок. Ведь по четыре, по пять человек везут! Лошадиная жизнь дорога нам нынче.
И Варакин в первый раз в жизни осмотрел лошадиные раны, удивляясь тому, как же такая израненная скотина тащит повозки.
— Вот видишь! А ездовые обижаются на меня, что я им садиться в дороге не дозволяю! Говорю: «Раз здоров, то шагай, не ленись!» — продолжал новый товарищ и друг Михаила, Иван Кузьмич.
Самые тяжелые раненые, человек пятнадцать, по его словам, умерли в первые два дня. Но Варакину было ясно, что еще несколько человек не выживут ни при каких условиях. Однако бороться за жизнь людей было его профессией, его долгом, и спаситель его оказался прав — труд врача и сознание долга и собственной нужности раненым и больным заставили Михаила подтянуться. На следующий день он попросил нового друга помочь ему слезть с повозки, чтобы немного пойти пешком.
— Размяться? — довольный, спросил санитар. — Хорошо! — окал он. — Разомнитесь, товарищ военврач третьего ранга, как тебя звать-то?
— Михайло Степаныч.
— Вот и добро, Михайло Степаныч, хорошо! Стало быть, отдышались маленько? Держись за повозочку — легче идти-то!..
Но километра два-три спустя санитар заметил, что Варакину идти все-таки трудно.
— Пожалуй, опять ложитесь, еще поправляйтесь. Ваше здоровье надобно людям.