Потому лишь неделю спустя после того, как к нему заходил Вишенин, освободившись пораньше, Варакин выпросил разрешение коменданта пройти на часок в лазарет рабочего лагеря, чтобы повидаться с больным товарищем.
Вместе с Женей Славинским пришел Михаил в барак, где лежал Баграмов.
— А хвост перед сволочью поджимать не пристало советским людям! — услышали они в самых дверях возмущенное восклицание Емельяна.
— Сове-етским! Сове-етским! — передразнил его другой голос. — Заткнул бы хайло! За такого долдона, как ты, нам всем отвечать! С утра до ночи у тебя первомайский митинг. А тут — Германия!
Славинский узнал по голосу старшого секции.
— Емельян Иваныч, — взмолился Славинский, присаживаясь вместе с Варакиным на койку Баграмова, — ведь этот старшой...
— Этот старшой негодяй! — горячо перебил Емельян. — Ваше дело — немедленно выгнать его отсюда. Здоров как бык... Он всех только нервирует. Надо его заменить.
— Не так это просто! Их тут какая-то круговая порука держит, — осторожно сказал Славинский. — Вы бы поосторожнее пока были, а! Нам вас потерять не расчет. А так вас отсюда возьмут в иные места. Уговорите хоть вы его, Михаил Степаныч!
— Ну, я-то не уговорщик в таких делах,— улыбнулся Варакин.— Сам понимаешь, Женя, надо же, чтобы кто-то говорил человеческим голосом.
Баграмов пожал Михаилу руку.
— Поправляйся, Иваныч, возьму тебя в хирургию. Будем вместе работать, — сказал Варакин.
На другой и на третий разы, заходя в секцию, где лежал Емельян, Славинский каждый раз заставал словесные схватки Баграмова со старшим. Видимо, эти люди насмерть невзлюбили один другого.
— Пропадет ведь старик! — сказал Славинский товарищам.— Он из мертвых воскрес! А такие всегда хотят каждым словом утверждать свою жизнь. Да как бы не вышло наоборот...
И вот Славинский, Любимов и другие молодые врачи сообщили старшему врачу лазарета Гладкову, что в одной из их секций лежит писатель.
— Писатель?! В общем бараке?! Да что вы! Надо его, господа, устроить! Надо, надо! — готовно вскинулся старший врач. — Можно бы, например, поместить здесь у нас, во врачебной секции. Найдем ведь свободную коечку?!
Вопрос был решен...
Баграмов лежал в секции медперсонала не меньше месяца, пока срастались сломанные ребра и заживала рана на голове.
Здесь помещались двенадцать врачей, девятнадцать фельдшеров и переводчик лазарета.
Среда врачей отличалась в плену от всех прочих профессий, от всех «сословий» и «каст», которые были созданы обстановкой фашистского плена.
В то время как прочие люди в плену были выбиты из привычных условий труда и сторонились труда, считая, что каждое их трудовое усилие может служить на пользу врагу, врачи и фельдшера знали, что их работа помогает своим же, советским людям. Поэтому шире были их интересы, живее сознание человеческого достоинства, меньше была общая угнетенность. Многие из них лишь потому и попали в плен, что, не нарушив врачебного долга, остались при своих раненых и больных.
И пока Емельян лежал, поправляясь от повреждений, полученных во время схватки в вагоне, он понял, что следовало тут делать, врачи — вот, думал он, вероятно и есть та сила, которая может, если она сплотится, повлиять на участь массы пленных людей...
Особенно привлекал симпатии Емельяна старый доктор Леонид Андреевич Соколов, как говорили — «еще из земских». Это был врач в самом широком значении этого слова, такой, каким должен быть врач. Спокойный, прямой, он внушал Емельяну неограниченное доверие. Баграмов видел, что так же доверяет Соколову и врачебная молодежь. Их было тут четверо, врачей, попавших на фронт с университетской скамьи — застенчивый, даже чуть похожий на девушку, Женя Славинский, Леня Величко, два Саши — Бойчук и Маслов; их прозвали «квартет Шаляпина», потому что в свободное время, устроившись рядом на двух койках, они вчетвером нередко заводили песни. Иногда подключался к их пению и фельдшер Павлик Самохин, сосредоточенный, сдержанный и задумчивый человек.
По возвращении с работы врачи вечерами садились за длинный стол, ближе к свету карбидных лампочек, за обработку историй болезни умерших. Каждый день это было около тридцати эпикризов, по числу умерших за сутки больных.
После этой работы врачи получали ужин и расходились по койкам по двое, по трое — читать, играть в шашки и шахматы...
Осип Иванович Вишенин и старший врач лазарета доктор Гладков, даже и здесь, в плену, пузатенький, мелкорослый человечек с розовой лысиной, прикрытой редкими светлыми вихрами, обычно уходили вдвоем в поварской барак в гости и возвращались, когда прекращалось хождение по лагерю.
Старший фельдшер, или, как его звали, «комендант лазарета»,— Краевед с переводчиком Костиком тоже куда-то скрывались в гости.
В секции заводились тоскливые, тихие песни, издавна любимые всем народом: про смерть ямщика в степи, про волжский утес, про стогнущий Днипр или про слепого бандуриста...
Звуки песен томили душу, и Емельян едва сдерживал боль в груди, которая начинала щемить от этих напевов. Все разговоры смолкали, в полутемном бараке слышались лишь молчаливые вздохи, изредка шепот. Потом возникала другая столь же печальная песня...
С этими напевами народ справлял десятилетиями и свадьбы и поминки, с ними шел он в солдаты и пел на отдыхе. Их он пронес и через каторги и через тюрьмы, и вот они не умерли тут, на чужбине, в памяти внуков, даже здесь, где царят фашистские темные силы...
«Темные силы нас грозно гнетут!» — подумал Баграмов.
Он всегда любил петь, но, что называется, «бог обидел» его и слухом и голосом. Единственный раз в его жизни, когда к нему отнеслись с уважением как к запевале, — это когда ему не было и четырнадцати: тот первый день, когда тысячные толпы людей шагали по улицам с пением и музыкой, празднуя падение царизма.
В небольшом городке, где учился живший у своей бабушки Емельян, в той первой за долгие годы народной манифестации не хватило взрослых людей, которые помнили слова революционных песен. Емельян же знал от бабушки и «Марсельезу», и «Варшавянку», и «Смело, товарищи, в ногу», и похоронный марш — «Вы жертвою пали...». Он шел тогда рядом с красным пылающим флагом, и пел, и гордился тем, что мог другим подсказать слова этих песен! Тогда его никто не корил за отсутствие слуха. Потом эти песни он пел, когда был самым молодым в отряде красногвардейцем, в те дни, когда потрясала весь мир Октябрьская революция, революция, которая выстояла в долгой, тяжелой борьбе. Тогда казалось, что все темные силы уже разбиты и навеки сломлены, что людям осталось идти только к солнцу. И вот столько лет спустя опять надвинулись черные тучи, самые темные силы выросли и навалились фашистской тяжестью на народы. Вихри враждебные, темные силы...
И Емельян неожиданно для самого себя хрипло и неумело запел:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас грозно гнетут!..
А молодые голоса врачей подхватили:
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...
Песни рождаются одна от другой, цепляются одна за другую по созвучиям, ритму и чувствам. «Варшавянка», ворвавшись в барак, повела за собой череду боевых напевов. Они шли, как полки, сменяя одну колонну другой. Уже кроме обычных в секции четырех-пяти голосов звучало их десять, может быть, даже больше...
— Вы с ума сошли! Тише! — на всю секцию вдруг выкрикнул Гладков, возвратившийся от поваров вместе с Вишениным. — Немцы услышат — стрельбу откроют.
Но в ответ еще громче, во всю силу молодых голосов, ударило новым воинственным напевом.
— Замолчите же! — потеряв даже голос, шипел Гладков. — Я... я... я... я за всех отвечаю!..
Он подскочил к поющим.
Но молодежь разошлась, она не хотела и не могла умолкнуть.
Шли лихие эскадроны
Приамурских партизан.
— Хулиганство! — взвизгнул Гладков.
— Что-о?! Гнида такая, ползучий гад! Как так хулиганство?! — не выдержал Павлик Самохин, встав во весь рост и надвинувшись на Гладкова.
— Ты что назвал хулиганством?! Советские песни назвал хулиганством?! — разъяренно кричал Саша Маслов, подскочив к Гладкову с другой стороны.
— Безобразник! — возмущались и те, кто пел, и те, кто лишь слушал.
Все возбужденно высыпали на середину секции.
— Шкура собачья! — крикнул Самохин прямо в физиономию старшему врачу.
— Вы... вы... вы... — Гладков задохнулся от злобы, — вы с кем говорите?!
— С тобой, трус несчастный! — гневно ответил Самохин.— Не мешай человеческой песне! Марш под койку! — скомандовал он.
— Что? Что-о?! Как... под койку? — растерянно бормотнул Гладков.
— Марш под койку, а то насильно засуну! — повелительно повторил Павлик.
Гладков попятился от разъяренного и наступающего Самохина. Обычно добродушный на вид, Павлик стоял сейчас с раздувающимися ноздрями, с искаженным негодованием лицом, на голову выше Гладкова, готовый его задушить.
— Говорю — лезь под койку! — требовал он.
Баграмов хотел вмешаться, но Вишенин опередил его.
— Вы с ума сошли, Павлик! — сказал Вишенин, взяв Самохина за локоть. — Ну, Дмитрий Васильич погорячился, но вы-то! Что вы? Да как же так можно?!
Самохин стряхнул его руку с локтя.
— Ну ладно! Уж вы тоже тут! — проворчал он спокойнее и обратился снова к Гладкову: — А вы, господин старший врач, можете немцам пожаловаться! Все знают, что вы в своей секции за взятки падаль бандитскую укрываете под видом больных. Фельдшера Мишку забыли?! Добьетесь — не то что немцы, — собаки не сыщут следа!
Баграмов заметил, что при последних словах Павлика Гладков вдруг сжался, умолк и ушел в «комендантский закуток», как звали угол, отделенный плащ-палатками ото всех остальных коек. В «закутке» жили Гладков, Вишенин, Краевец и переводчик Костик.
Краевец и Костик пришли в секцию, когда уже все утихло. На этот раз даже никто не шептался. Секция погрузилась в сон необычно быстро.
Баграмов, когда уже все заснули, подошел к Самохину, увидев, что тот в темноте закурил.
— Не спите? — шепнул Баграмов, присев на край его койки. — Что за история с фельдшером Мишкой?
— Зарезали тут доносчика да зарыли так, что неделю немцы искали и нигде не нашли, — ответил Самохин.— Я Гладкову завтра устрою сюрприз! Пусть попробует спорить... Теперь не посмеет! Я завтра сменю шестерых старших.
— Вы можете? — удивленно спросил Емельян. — Ведь даже Славинский, врач, говорил, что не может сменить старшого.
— Я — старший фельдшер барака, — сказал Самохин.— В бараке шесть секций. Я всех поменяю. Ведь старшие — сплошь бывшие повара и полицейщина: как в чем полицай провинился, его бы послали в колонну, а Гладков за часы или за магарыч его в лазарет — и в старшие!..
Наутро Самохин выполнил то, что сказал Баграмову.
Растерянные заглядывали во врачебную секцию смененные Самохиным старшие, спрашивали Гладкова, жаловались на фельдшера. Но Гладков действительно не вступил с Самохиным в спор. Вместо него поднял голос Краевец.
— Ты что своеволишь, Самохин? — грозно спросил он в присутствии всех за обедом.
— Не понимаю тебя, Николай, — откликнулся Павлик.
— Кто тебе разрешил поменять старших?
— Я сам. С врачами по секциям поговорил и меняю! — отрезал Павлик. — Я лучше знаю людей, и врачи их знают...
— А кто тебя старшим фельдшером барака поставил? — продолжал Краевец.
— Ты сам и поставил. Так что?!
— Я поставил — я и сменю! — пригрозил Краевец.
— Попробуй! — вызывающе усмехнулся Самохин. — Я, если хочешь, этих бандитов от верной смерти спасаю. Снимешь меня, а старших вернешь по местам, так их все равно больные зарежут. Ты думаешь, в этом случае сам уцелеешь? Все твои часики и колечки всплывут из мутной воды!
— Какие колечки?! Какие часики?! — испуганно зашипел старший фельдшер.
— Которые мимо комендантов и полицаев к тебе уплывают! Думаешь, полицейские тебя пожалеют? И тебя и Гладкова продадут за грош! Значит, попробуй меня сменить, если хочешь! Я завтра и помощников этих старших тоже выгоню вон! — заявил Самохин.
Баграмов с волнением наблюдал эту сцену. Павлик раскрыл все тайные пружины, которые связывали Гладкова с полицией и кухней.
«Рыба гниет с головы! Гладков, Краевец и кто-то еще в лазарете торгуют местами старших», — понял Баграмов.
Неожиданно поднял голову от еды солидный, черноусый, угрюмый доктор Куценко.
— Я, Николай, у себя в третьей секции сегодня тоже смещу старшого, — сказал он, обратясь к Краевцу, — настоящий бандит, да к тому же и лодырь!
— Вы, значит, хотите переменить все порядки?! — запальчиво обратился Гладков к Куценко.
— Я, Дмитрий Васильич, хочу устранить беспорядок! — методично вытерев свои большие усы, спокойно сказал Куценко. — Я ему говорил, что выгоню. Он мне грубит, да еще и на вас ссылается. Он совершенно здоров, ничего не делает. Пусть убирается. Выпишу!
— Ну, потерпите дня три-четыре, его заберут на кухню,— откровенно сказал Гладков.
— Ни сколько не стану терпеть! — упорно ответил Куценко, встал от стола и пошел мыть свой котелок и ложку...
Переполнение лазарета явно здоровыми друзьями полиции и поваров не давало Гладкову и Краевцу возможности сопротивляться. Гладков вынужден был подобрать отчисленных Павликом и Куценко старших в свою секцию.
Баграмов с волнением наблюдал начавшуюся среди врачебного персонала борьбу за очистку лазарета от влияния полицейских и поваров. Его темперамент, оживший с выздоровлением, подталкивал его к вмешательству, но благоразумие подсказывало, что пока еще надо сдержаться.
После довольно долгого перерыва к Емельяну пришел Варакин.
— Ну как, старик, ребрышки? Как головка? — дружески спрашивал он. — Что это вы сочиняете? Список уж очень велик, не похоже, что «действующие лица» для новой пьесы! — усмехнулся Варакин. — Как живется-то?
— Уже писарем сделали. Видите, списки больных пишу на весь лазарет...
— Почетное дело! Не писатель, так писарь! — усмехнулся Варакин. — Может, к нам в хирургию теперь перейдете? Не для людей эти кирпичные конюшни. Мы там все-таки в деревянных бараках!.. Могу тоже писарем, могу в санитары вас. Устрою так, что за книгу сможете взяться. Все-таки настоящее ваше дело — писать, Емельян Иваныч, писать не списки, а жизнь человеков...
— Писать?! — оживился Баграмов. — Да, писать... — повторил он со вздохом.
Сколько раз возвращался он мыслью к литературной работе, без которой прежде не представлял себе жизни! Во сне он и здесь всегда что-то писал, сочинял... Какая бы это могла быть книга о людях! Но как здесь писать, для кого?.. Тут надо не то что писать, тут надо делать!.. Емельян посуровел и словно померк.
— Пожалуй, Миша, сегодня главное дело мое, другое,— возразил Баграмов. — Думаю, скоро начнется большая драка у врачей со старшим врачом и я могу оказаться полезен ребятам... Может, и вас тогда призовем на помощь и для совета... Пока ничего сказать большего не сумею...
— Я и сам кое-что понимаю, — ответил Варакин. — Жизнь везде у нас одинакова, и те же конфликты зреют... И раз уж судьба загнала нас с вами так далеко... — Варакин не довел свою мысль до конца и протянул Баграмову руку. — Ну, я рад, что вы бодры и, кажется, сил хватает...
После ухода Варакина Емельян, как обычно, остался один в секции. Было рабочее время, и врачи с фельдшерами находились все по своим лазаретным секциям. Механически отмечая по спискам перемещения больных, Баграмов задумался.
Перевестись к Варакину в хирургию — это значило оказаться вблизи хорошего друга, жить в более сносных условиях, в деревянных бараках, где не было такого мрака и сырости. Но уходить отсюда, из «каменных», из лазарета огромного рабочего лагеря, ему уже не хотелось...
Прервав его думы, в секцию вошли молодые врачи всей четверкой.
— Мы к вам, Емельян Иваныч, — сказал Славинский. — Позволите?
Баграмов улыбнулся:
— Торжественно как! Садитесь. Что скажете? Опять спор о стихах Маяковского?
Молодые врачи уселись на скамью у стола.
— Нет, совсем о другом, — сказал Женя. — Больные задали мне вопрос: в самом деле туберкулез или голод причина смерти военнопленных?
Емельян посмотрел удивленно:
— А вы сами не знаете?
— Да нет, Емельян Иваныч, знаем, конечно. Дело не в том. А вот посмотрите...
Женя подал Баграмову номер «Клича»:
— Вот, читайте.
В статейке, отмеченной Женей, было сказано, что большевики и советская власть довели Россию до сплошного туберкулеза. «Семьдесят пять процентов советских солдат заражены чахоткой, — сообщала газета. — Это фактически подтверждается обследованием советских военнопленных».
— Ну и мерзавцы! — сказал Баграмов.
— Так они же хотят с себя снять вину за то, что морят людей голодом! — воскликнул Любимов.
— Конечно, — сказал Емельян.
— Но ведь мы же, врачи, советские люди, мы, получается, сами им помогаем! — с отчаянием прошептал Славинский.
— Не понимаю, — сказал Емельян, — как это «сами»?
— А так, — пояснил Бойчук. — Когда человек умрет, то мы непременно пишем диагноз «туберкулез». Но ведь это же враки! Ведь люди-то с голоду умирают!
— А зачем же вы пишете «туберкулез»? — удивился Баграмов.
— Немецкий приказ, — вмешался Величко.— А мы подчиняемся. И кривую температуры берем «с потолка» — рисуем ее уже после смерти больного. А у нас ведь даже термометров нет! Медикаменты выписываем, какие даже в аптеке отсутствуют.
— Да вы что, ошалели?! — Емельян вскочил с места. Он не представлял себе, что тут, рядом, повседневно творится такое преступление. И чьими руками?!
— Мы думали, Емельян Иваныч, что это просто немецкая тупость и привязанность к форме. А мертвым диагноз не важен, — сказал Славинский. — Если бы не эта газетка... А теперь вот мы к вам за советом...
— Какие, к черту, советы?! Кончить — и баста! Немедленно, с этого часа, кончить! — раздраженно воскликнул Баграмов.