Пропавшие без вести 2 - Степан Злобин 5 стр.


Однако сейчас это были уже не те люди, которых можно безнаказанно бить.

Бурнин увидал, как Силантий выхватил дубинку у полицейского и сбил его с ног, как другие пленные, входя в барак, на ходу ловчились ударить сбитого полицая ногами. Сзади, в колонне, тоже пошла какая-то заваруха, в дверях началась давка, брань, крики...

Стиснутый толпою и почти внесенный в гараж, Анатолий в тревоге искал глазами товарища, но Старик, военинженер, живо сдернул буденовку со своей головы.

— Надевай, — сказал он Силантию, — а мне дай пилотку.

Силантий послушно напялил буденновский шлем, и, конечно, теперь полицейский его не узнал бы. Избиты были четверо полицейских. Но полиция и не искала зачинщика потасовки. Они были озлоблены, разъярены, однако же понимали, что уже не найти виновных. Двери в гараж захлопнулись, и загремел снаружи засов.

Кто-то в бараке запел «Интернационал». Подхватили несколько голосов. Первые ноты прозвучали еще неуверенно, словно бы вопросительно, но в хор поющих вливались все новые голоса, звуки крепли, твердели. В полумраке люди стояли прямо, вытянувшись. Анатолий инстинктивным движением вскинул руку «под козырек», увидал, как в разных местах тот же невольный жест подбросил другие руки, и про себя подумал о том, как легко по такой примете узнать командира. «Да хватит вам! Замолчите! Стрелять начнут! Тише!» — раздались голоса боязливых людей. Однако пение заглушило их, допели все до последнего слова.

Кто-то уже продышал в тусклом окне смотровую дырочку и вел наблюдение из барака за лагерем.

— Завтракать остальных повели, — сказал незнакомый Бурнину человек, наблюдая в окошко.

— Значит, им не в зачет, что вместе с нами «ура» крикнули.

— Накричались досыта и радуемся! — с ехидцей сказал бородач, прозванный Дукатом за то, что в его вещевом мешке был, казалось, неисчерпаемый запас табаку, который он продавал по одной закурочке.

— А ты что, Дукат, недоволен, что ли? Валяй заяви претензию! — осадил ворчуна Силантий.

— Нет, я что же? Ничего! У меня пайка хлебушка есть. Я не хныкаю. Просто думаю, что демонстрацию лучше на сытое брюхо делать. А теперь наговеемся ради праздничка! — отозвался Дукат.

— А ты что, не кричал со всеми? — спросил Силантий.

— Ну как не кричал! Не хуже тебя небось рявкал, — признался бородач. — Раз народ кричит, как тут смолчишь! А лучше нам было бы сперва-то на завтрак. Баландой хоть хреновской, а все же горячей заправиться, потом уж кричать!

— Не сдохнем без завтрака! Зато «ура»-то как грянули, а! Будто в атаку! — радостно вспомнил Силантий.

— Они аж в портки навалили! Аж белые на крылечку сбежали! — подхватил Седой, парень большого роста, с детскими светлыми волосами.

— А Мотька-то, комендант, как сучка, дрожмя дрожал! — вставил кто-то еще.

— Он за свою дряготу найдет еще способ с нами сквитаться, полицейских дубинок не станет жалеть! — опять подал голос Дукат, — Давай расстилаться, что ль, земляки?!

Пленные, хоть и возбужденные событием, уже поняли, что предстоит однообразный и нудный голодный день. Иные предчувствовали, что им не дадут не только еды, но и дров для печурки, стоявшей в центре помещения. Начали расстилать на пол шинели, устраивая утепленные гнезда на троих-четверых разом — кто с кем привык и сдружился.

— И что ты, Дукат, как ворона, все каркаешь — кра да кра? — солидно сказал Силантий, устраивая подстилку. — Ты бы лучше для праздничка нам на всех табачку от души пожертвовал! «Ура» небось, говоришь, с народом кричал, а табачку дать не хочешь? Дерьмо ты собачье, Дукат! Кулак да и только.

— Чегой-то кулак? За что ты срамишь? Какой я кулак! — рассердился тот.

— А такой ты кулак, что зажал свой табак! Дашь закурить — так мы с тебя миром кулацкую званию снимем, а не дашь — так и будешь ходить в этой звании! — присоединился Седой, тоже устраиваясь на «лёжку».

— Ишь ты! — со злостью воскликнул Дукат, не найдясь что ответить.

— «Ишь ты»! Шиш ты! — передразнил Силантий. — Ты, Дукат, хоть бы полковнику снес табачку — ведь ему-то за всех пострадать придется!

— А нам за него не страдать?! — выкрикнул Курский — коротышка с реденькой бороденкой, светлоглазый, задиристый человечек.

— Сморкач ты, Курский, а еще соловей! Сравнил тоже хрен с колокольней! — сказал Силантий.

— Сморкач и есть! — возмутился даже Дукат. — Пойду отнесу полковнику от нас ото всех в поклон.

Став на коленки, он порылся в своем мешке, вытащил горсть махорки и обратился к тому же Силантию.

— Побереги мешок, я к полковнику, — сказал он, направляясь в дальний конец гаража, где ютился Зубов.

— Полиция! К нам! — крикнул в это время красноармеец, через свою смотровую дырочку продолжавший наблюдать за двором.

Все замерли, кто как был, думая, что могут выгнать на построение и все же начнут доискиваться зачинщиков драки. Кто лежал, сели или вскочили на ноги.

— Буденовку натяни пониже! — успел Бурнин подсказать Силантию.

— С солдатами! — выкрикнул от окна наблюдатель.

Громыхнул снаружи засов. Дверь гаража распахнулась, и в клубящемся облаке морозного пара явились начальник полиции — Мотька-комендант, с ним пятеро полицейских с дубинками и два немецких солдата.

Мотька, должно быть, спешил сквитаться с пленными за свою «дряготу». Он выглядел победителем. Злорадная, наглая мстительность за пережитый страх была написана на его острой, птичьей физиономии, светилась в круглых зеленоватых глазах и звучала в его голосе, когда он заговорил.

— Здравствуйте, господа большевистские патриоты! С праздничком вас, на три дня на карцерном положении!.. А вас, господин полковник Зубов, просят пожаловать в комендатуру для приятной беседы. Очень просили явиться совместно со мной, под эскортом почетного караула, — указал комендант на своих подчиненных. — Форма одежды парадная,— глумливо закончил он.

Крепкие, сытые, тепло одетые полицаи стояли в дверях и угодливо ухмылялись шуточкам своего начальства.

Угрюмая толпа голодных, измученных пленников встретила их полным молчанием.

— Сволочь продажная ты, комендант Мотька! И какая стерва тебя родила, удивительно! — спокойно, в гробовой тишине отозвался полковник. — Идем!

Зубов, видно, только свернул цигарку из табака, принесенного Дукатом, привычным жестом провел по карманам, но спичек, конечно, не было.

— Ну, кто огоньку на прощание? — просто сказал он.

Кто-то дал ему прикурить.

Бурнин увидал еще раз лицо сурового, твердого человека. Спокойствие и воля лежали в сдвинутых темных густых бровях, в сдержанном жесте, во взгляде, в полной достоинства статной осанке этого человека, чья грудь была в самом деле, как на парад, украшена орденами и медалями.

«Как он их сохранил до сих пор?» — мелькнула нелепая посторонняя мысль в голове Анатолия.

— Ну, идем! — повторил Зубов, с наслаждением выпустив крепкий табачный дым и направляясь к двери только в фуражке и гимнастерке.

— Товарищ полковник, оденьтесь! — крикнул кто-то ему вслед.

— Мне уже ни к чему. Прощайте, товарищи! — отозвался полковник и шагнул за порог, молчаливым повелительным жестом отстранив с пути Мотьку.

Дверь гаража захлопнулась с грохотом. Десятки людей кинулись к зарешеченным окнам, стараясь продышать на замерзших стеклах глазки. Прильнул к своему глазку и Бурнин. Он видел, как Зубов шагал, окруженный полицией. На крыльце его дожидались немец с лошадиным лицом — комендант лагеря, переводчик, фельдфебель и толпа унтеров.

Анатолий, дрожа от волнения, глядел в свой прозрачный глазок, который затягивался мутной пленкой, как только он переставал в него дуть.

Комендант лагеря спустился на две ступеньки, и переводчик что-то сказал, — должно быть, подозвал к нему Зубова. Зубов шагнул вперед. Переводчик задал какой-то вопрос, а комендант негодующе постучал указательным пальцем по красной звезде на фуражке полковника.

Зубов что-то ответил, чуть отступил, размахнулся и внезапным ударом в скулу сбил с ног коменданта. В тот же миг грянули выстрелы. Зубов упал. У крыльца поднялась суматоха.

— Застрелили! Полиция добивает полковника! Топчут ногами! — отчаянно крикнул смотревший в глазок Седой, не в силах сдержать рыдания.

Анатолия тоже точно схватили за горло, и собственные ребра его как обручами стиснули грудь. Но он тут же взял себя в руки. Он спохватился, что он командир и должен сейчас направить движение души всех этих людей.

Он собрал всю былую силу своего могучего голоса.

— Встать! Смирно! — скомандовал он. — Слушать, товарищи! Полковник погиб, как жил, — сказал Анатолий, силясь держаться твердо. — Будем жить честно, как он, чтобы быть достойными жизни! А сейчас почтим память полковника... Шапки долой!

Долго царило молчание. Все девять сотен людей стояли недвижно с обнаженными головами, только пар их дыхания подымался над этой толпой пленников, охваченных горьким сознанием бессилия, болью, мукой и ненавистью к врагам.

— Вольно! — отдал команду Бурнин.

Послышался общий вздох, но молчание не нарушалось еще в течение, может быть, целой минуты. В течение целой минуты еще люди не двигались, не садились.

— Унесли куда-то! — громко сказал прежний голос наблюдателя, прильнувшего к смотровому глазку.

— Забирайте табак! Подходи! Закуривай, братцы! — вдруг выкрикнул со слезами Дукат. — Силантий! Бери мои мешок! Только сам раздавай, чтобы всем без обиды...

Тишина нарушилась. Поднялся гул, толчея. Силантий кричал, требуя, чтобы все разошлись по своим местам, — тогда можно будет делить по пятеркам, по списку...

Бурнин отошел от этого шума и крика, уселся в углу на свой вещевой мешок.

«Красиво погиб полковник, — думал он, — слова нет, хорошо погиб, — честь и слава! А надо ли так? Надо ли мне надеть майорские знаки, стать явно для немцев «комбатом», потом выступить так перед строем и дать себя застрелить, чтобы тут закопали, на этой проклятой кладбищенской горке у лагеря, не рвануться на волю? На фронт не прийти, не стрелять по фашистам, не вести в атаку людей?..»

— Товарищ майор! — услышал Бурнин над ухом. Рядом с ним оказался Дукат.

— Чего ты так меня величаешь? — спросил Анатолий.

— Да я ж потихоньку, товарищ, — сказал бородач. — Вы-то меня не признали, а я ведь из вашей дивизии... Что же тут!..

— Ну? — спросил Анатолий.

— Возьмите... Не знаю, чего с ним... Как я давал прикурить полковнику, он мне тихонько сунул, когда уж его позвали наружу...

Дукат передал Анатолию маленький сверток бумаги. Бурнин развернул обложку и, повернувшись к свету, разглядел партийный билет Зубова.

Глава вторая

Иван Балашов лежал, сдавленный с двух сторон чужими телами, третье, костлявое и остывшее, мешало ему вытянуть ноги; тяжесть навалилась на грудь и стеснила дыхание. Легкие с каждым вздохом наполнялись густым гнусным смрадом и рвущей болью. Иван вспомнил, что был поражен у моста взрывом, и холод пополз у него по спине и затылку от жуткой догадки: эта промозглая мгла, запах тлена и приглушенные стоны подсказали ему, что его сбросили с мертвецами в могилу...

Он силился закричать, но голос пропал. Иван отчаянно застонал и… проснулся…

Он понял, что это опять тот же навязчивый сон, который он видит в двадцатый, а может быть, и в тридцатый раз, и что вокруг него царит та страшная явь, которая не легче жуткого сна.

Он лежал не в могиле, а снова на той же проклятой, мучительной койке «лазарета» для пленных...

Говорили, что фашисты раненых добивают... Нет, не добили. Их погрузили на повозки и повезли.

Этот путь был мучительной бесконечностью. Серое, мглистое небо, снег, перемежавшийся осенним дождем, толчки на ухабах и гатях доводили до желания поскорей умереть... Раненые лежали на жиденькой соломенной трухе, их было семеро на повозке. Теснота умножала муки.

Балашов впал в дороге в спасительное забытье и очнулся лишь в этой могиле. Мрак, стоны, глухонемая маета замученных тел и предсмертный прерывистый хрип... Редкие разноголосые выкрики раздавались как вопли того жуткого круга ада, в который Данте не успел проникнуть.

Клокочущие стоны горлового кровоизлияния смешивались с рычанием умирающего от гангрены. И то и другое — голос всевластно царящей тут смерти. Смерть приходит в зловонные помещения этой бывшей казармы в рассветной мгле и в полном мраке ночей. Она грядет в вонище сливных ведерок, в тяжелых сапогах санитаров, в спорах и вяло-надсадных криках людей, которые не сумели вместиться впятером на смертном одре, уготованном для двоих... Но пока они живы, они проклинают друг друга за тесноту, за крестную муку распятия на голых ребрастых досках, где каждый из них малейшим движением причиняет страдания соседу.

Мольбы о глотке воды, тоненький, жалобный плач, матерщина, изрыгаемая в предсмертной тоске, и надсадный кашель слились в сплошное стенание...

Иван напряженно вглядывался в эту тьму, может быть, час, может быть, два, пока стало едва приметно светать и понемногу начали утихать крики и стоны. Когда наконец рассвело, из сумрака выступил весь громадный казарменный зал, заставленный железными койками по две, вплотную одна к другой. На каждые две койки было втиснуто пять человек: четыре вдоль и один поперек — в ногах. Тот, что лежал в ногах Ивана и его соседей, еще вечером умер и за ночь успел остыть. Все четверо упирались. Сейчас ногами в мертвое тело товарища, только вчера просившего докурить цигарку. Это был сверстник Ивана, сержант пограничной службы, вступивший с фашистами в бой в первый час войны. Бои прошли далеко на восток, а они продолжали еще сражаться на своих рубежах пулеметом, гранатой, штыком, пока не были смяты и захвачены в плен. Фашисты им отомстили за их отвагу и стойкость страшным голодным лагерем под названием «Черная речка», где многие тысячи умерли от кровавых поносов, от голода, жажды и пуль. Этот многое вынес, но лишь продлил свои муки на три лишние месяца...

Они лежали на голых досках, без тюфяков, прикрытые с головами шинелями, силясь надышать под них побольше тепла. Утренний сон пленного лазарета был почти беззвучен и мертв, и Балашов недвижно лежал, глядя в широкие окна, подобные шахматным доскам, потому что полопавшиеся от взрывной волны стекла были в них заменены отсыревшей, скоробленной и покрытой морозным пухом фанерой. Яркое солнце прыснуло зимним сиянием сквозь заискрившиеся радугой инея уцелевшие квадраты оконных стекол...

Иван всегда любил солнце, яркие пятна, радугу и обилие света. Как все жизнерадостные натуры, он прежде всегда встречал солнечный свет улыбкой. Даже сейчас ощущение жизни забилось слышнее в его сердце. Он невольно окинул ищущими глазами ряды коек, в безотчетном стремлении встретиться с живым человеческим взглядом. Но, как и каждое утро, серые шинели лежали теми же неживыми кучками и показались еще мрачнее, чем в прошлые дни, когда сквозь тучи не пробивалось солнце... Как бы заживо были охвачены холодом смерти эти медлительные, бесцветные, замученные существа, размещенные в похоронной громаде двадцатиоконного казарменного зала.

В школьные годы Иван любил рисовать и даже писал маслом. Он долго искал в портрете заветную тайну той искорки света, которая оживляет человеческий взгляд и придает ему выразительность. Здесь же не на портретах — во взорах еще живых людей не было этой искры. Это были слепцы или созданные нелепым воображением изваяния. Глаза большинства этих умирающих от голода людей казались лишенными зрачков, словно серо-желтые бельма затянули их мертвенной пленкой бессильного равнодушия к окружающему.

Иные сидели... Но те, кто нашел в себе силы сесть, те так и замерли: тот — об одном сапоге, тот — едва обернув одну портянку, а этот взял в руку костыль, но, не найдя в себе сил на него опереться, так и остался. Только пар дыхания, витавший над койками, свидетельствовал о том, что люди еще живы...

Под иными койками образовались за ночь зловонные лужи, и утренние лучи солнца блистали в них, еще более омрачая и обесцвечивая скопище неподвижных и вялых существ с задохнувшимся от голода, тоски и неволи сознанием...

В большинстве эти люди попали в плен в первые недели после фашистского нападения на Советский Союз. Внезапность поражения и сознание рабства убивали их не меньше, чем систематический голод, которым гитлеровцы сознательно истребляли советских военнопленных.

Через несколько коек от Ивана лежал юноша-осетин. Прекрасные, тонкие черты его лица могли оставаться недвижными в течение долгих часов. Он полулежал, откинув назад голову, чуть приспустив веки, но не спал, могло показаться, что он из гордости не удостаивает вниманием окружающий его мир. При взгляде на него Иван почему-то не раз вспоминал:

Клюет и бросает и смотрит в окно,

Как будто со мною задумал одно...

И только много дней спустя Иван понял, почему вспомнились эти строки: такая же царственная по внешности, но тупая и бессильная по существу неподвижность присуща орлам в неволе. Иван много раз смотрел на них в зоопарке, куда в детстве они с Зиной оба любили ездить.

Так же неподвижно сидят в клетках орлы и только в час кормежки бросаются на еду, с жадным криком пожирают кинутый тюремщиками паек и снова впадают в каменную недвижность...

«Фашисты поставили своей целью убить нас голодом, истребить как «низшую расу». И как страшна эта медленная смерть, оскорбляющая и истребляющая человеческое в человеке!» — думал Иван.

Бессильная и унизительная молитва к наступающему дню выражает единственное страстное желание угасающих пленников:

«Хлеба, хлеба! Хоть раз только досыта хлеба!»

«Хлеб наш насущный»... Сто граммов — «пайка». Из-за нее идут на воровство, убийство, предательство.

Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет... Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке... Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его.

Назад Дальше