Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет... Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке... Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его.
Фельдшера и санитары ради той же «пайки» держат умерших иногда почти сутки в палатах на общих койках, как этого пограничника, что сейчас лежит в ногах у Ивана, чтобы покойника не вычеркнули из списка на получение хлеба.
Наблюдая за соседями, за скупостью и угасанием их движений, за оскудением слов и вялостью мысли, Иван не заметил, как месяц спустя начал и сам подвергаться подобному разрушению. Он не понимал, что последствия контузии у него миновали и его собственная неподвижность и слабость объясняются уже не сотрясением от взрыва, а «просто» физическим голодом, истощающим последние силы... Он не заметил, что сам он, как и другие, часами лежит недвижно, с головой укрывшись шинелью. Образы близких — Ксении Владимировны и Зины — все реже всплывали в памяти, и пальцы все ленивее шарили во внутреннем кармане гимнастерки, где вместе с комсомольским билетом лежали их карточки. Да и само созерцание их образов, как сам он с упреком себе заметил, больше уже не вызывало тепла, как бывало прежде. При взгляде на них рождался лишь проблеск равнодушного позитивизма — спокойного, утвердительного сознания: «Это Ксения Владимировна, а это Зина...» «Живы ли они? Думают ли они, что я жив?» — иногда вначале спрашивал себя Балашов.
А теперь у него даже эти вопросы не возникали. Он был уверен, что его считают погибшим...
Воспоминания о школе, о работе в типографии «Первое Мая» и о военной службе бледнели. Они зарождались медленно и повисали в сознании, некоторое время неподвижно светясь на туманном экране малокровной памяти, затем сплывались в мутные пятна... Балашов и сам не мог заметить, когда эти картины сменялись и какая из них когда и почему возникала. Вдруг ему представлялась какая-то улица и знакомый дом. Что за дом, кто в нем жил и откуда он в памяти — Иван не знал, да его и не мучило это. То всплывало чье-то лицо, несомненно близко знакомое, то чье-то имя. Чье? Почему именно это? Не все ли равно... Обрывок стихотворения, какие-то строки много раз повторялись и исчезали, не рождая ни смысла, ни образа...
Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку... Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря — тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки...
Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать.
«Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! — думал Иван. — С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..»
«Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» — мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки.
Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим.
Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба.
В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности.
Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу...
Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста...
Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу.
В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»... Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» — до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба...
Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде...
— Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов.
— Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.
Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.
— Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. — попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради».
— Какую «таблеточку»? Что болит? — спросил Балашов.
— Ничего не болит. Мне так... пососать...
Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать!
Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза — дня через три все они стали что-то жевать. Кто — смолу, кто — откуда--то добытый парафин, кто — кусочек резины, кто — воск... Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по-братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали...
Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным...
В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна... Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен... И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар-раздатчик, — кусочек невидимо проскочил в котелок землемера...
Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик:
— Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?!
Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие... Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие...
И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой...
Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному.
— ...Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой... В трубочку аккуратно свернешь...
— И с грибком1 И с грибком! — перебивает в увлечении второй.
— У нас рыжички всегда теща готовит... Да-а... Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт... Всякой, понимаешь, закуски... понимаешь... колбаски копченой, ветчинки. И шпроты — на экспорт готовились, помнишь небось? — в квадратной коробочке с золотом...
— А у меня с медведем такой случай был, — слышно с другой стороны. — Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке... У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму... Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь — он, однако, так салом и брызнет...
И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают... до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.
Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве... Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие-нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке...
Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом... Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах артиллерийского городка. Так Чернявский и продолжал тут работать, кладя все силы на то, чтобы облегчить страдания раненых и больных. Но медикаментов почти не было, санитарам приходилось стирать бинты в холодной воде с лизолом, потому что новых перевязочных средств гитлеровцы не давали. Люди умирали не столько от ран и болезней, сколько от голода и тоски. Доктор Чернявский тоже вместе со всеми тосковал и томился пленом...
Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом — со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец — из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления... И вдруг — Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве...
Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций... И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди — раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары — свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой.
Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?!
В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств.
— Ограбят, мерзавцы! Оставят наших людей без лечебных средств! — высказался за обедом доктор Чудесников.— Надо скорее сделать запасы!
— Необходимо припрятать, да где хранить? — отозвался Чернявский.
— Ну, это-то мы устроим. Не продуктовый склад! — возразил Чудесников.
— Я, господа, может быть, вас неправильно понял, — вдруг вмешался врач Лобанов, за два дня до этого присланный в лазарет, — вы что же, предлагаете скрыть от командования действительные размеры обеспеченности лазарета?
— А что же, отдать все фашистам?! — спросил Чудесников.
— Ну, господа, не знаю! Я заявляю заранее, что я не участник обмана! Насколько я понимаю, Сталин запасов нам не пополнит. Значит, просить медикаментов, когда их не станет, мы должны у Германии. Если так, то какое же вы имеете право скрыть подлинные запасы?! Так рассуждать могут только евреи и сталинские комиссары! — зловеще заключил Лобанов.
У всех захватило дыхание от этой неожиданной выходки. Врачи поперхнулись баландой. Доктор Чудесников бросил ложку, оттолкнул котелок и вскочил.
— Да ты что, ошалел, Лобанов?! Ты русский врач или гитлеровец?! Откуда ты взялся, такой?!
Но Лобанов не смутился, не испугался. Он посмотрел вызывающе и презрительно.
— Вас сразу видно, что вы комиссар, на вас я не удивляюсь, — сказал он Чудесникову. — Я удивлен господином Коптевым, которому доверено быть старшим врачом отделения. Вы, господин Коптев, тоже согласны, что следует скрыть от немцев наши запасы?
Старший врач отделения побледнел, поднимаясь из-за стола.
— По-моему, господин Лобанов, у вас нет оснований обвинять меня лично. Я отвечаю только за то, что высказал я, а не коллеги, — ответил он, стараясь держаться независимо, но не в состоянии скрыть испуг.
— Думаю, что фраза, легкомысленно сказанная доктором Чудесниковым, отражает только личное его настроение, — вмешался врач Воробьев. — Никто не решится, конечно, на противозаконные действия. Забудем о необдуманной фразе, коллеги.
— А вот я не забуду всех ваших «легкомысленных» фраз, — возразил Чудесников. — Я заставлю вас всех троих их повторить в свое время перед лицом советской врачебной общественности.
Чудесников только тут сел, молча прикончил свою баланду и поднялся мыть ложку и котелок.
В комнате воцарилось безмолвие. Остальные шестеро торопливо доели обед, не обменявшись больше ни словом.
До этой минуты, несмотря на разницу в возрасте, в характерах, в жизненных взглядах, эти люди в общей беде сблизились, отдавая больным свои силы и знания. Все они страдали от голода, всех мучило то, что они попали в неволю к врагу, всех томила безвестность о семьях, о близких людях, все были растерянны и угнетены поражениями, которые несла родина вот уже скоро полгода подряд. Они жили единой семьей, где не каждый любит другого, но все так или иначе делают общее дело, все помогают друг другу и никто не предаст другого. И вдруг все изменилось. Достаточно было в эту семью войти одному подлецу, как тотчас же двое струсили и тоже были готовы пойти на измену, может быть даже и погубить кого-нибудь из своих...