Пропавшие без вести 2 - Степан Злобин 7 стр.


В комнате, где помещались все десять врачей отделения, воцарилась молчаливая напряженность.

Дня через два был произведен учет перевязочных средств и медикаментов, ответственным за который Коптев назначил именно Лобанова.

Неделю спустя лазарет остался почти без средств медицинской помощи. Немцы все отобрали.

Чудесников и Чернявский с помощью молодых врачей, не промедлив ни часа после столкновения с Лобановым, едва успели кое-что убрать в тайники, но пользоваться спрятанными медикаментами было опасно: Лобанов то и дело, даже в чужие дежурства, являлся в палаты, подслушивал и присматривался ко всему.

Чернявский, чтобы не быть вынужденным общаться с Лобановым, особенно охотно стал выбирать для себя ночные дежурства, а отсыпаться днем.

В здании пленного лазарета осталось довольно много разных книг из библиотеки красноармейской части, которая стояла тут до войны. Во время ночных дежурств Чернявский обычно сидел все свободное время под единственной на все громадное помещение замаскированной лампочкой, низко склонясь к книге.

Золя и Лермонтов, Гейне, Толстой и Горький — все гении мира кричали, хлестали бичом, звали и требовали его к ответу, словно обращались лично к Чернявскому и к обстоятельствам, в которых читал он их мысли.

Благороднейшие человеческие сердца и величайшие умы разных времен и народов сходились на одной мысли, которую сжатее всех выразил Гёте:

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день идет за них на бой.

Доктор читал Золя, и тот говорил ему устами солдата, захваченного в плен немцами!

«Необходимо отомстить за наше несчастье, чтобы мы имели мужество жить».

«В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам, и тот, кто не находит их для себя — те просто лентяи или трусы», — провозглашал Горький.

Ненавидеть врагов, захватчиков, разоривших его дом, казнить их звал даже Лев Толстой, глашатай непротивления.

И, читая по ночам у дежурного столика, доктор Чернявский отчеркивал и отчеркивал на полях все жгучие слова, которые звали к активности, к жизни и разжигали его душевную рану.

Бежать отсюда, бежать из плена, бежать! Не добраться до фронта, так хотя бы попасть к партизанам, чтобы помогать им бороться, чтобы каждый день идти на бой за жизнь и свободу.

Но в зимнее время кто бы решился бежать!

К лету же он надеялся подыскать надежного товарища, друга.

Чернявский исподволь научился узнавать друзей по горькому оттенку взгляда, по скорбной складке у рта, по живому, неугасимому блеску в глазах и беспощадности в суждениях о самих себе...

Приглядываясь к больным, которых ему приходилось лечить, в тревожном взгляде юного Балашова Чернявский узнал то непримиримое беспокойство, которое жгло и его самого. Ночные дежурства Чернявского, несмотря на большую разницу в возрасте, стали часами их дружеских бесед, и когда до Чернявского впервые через рабочий лагерь дошла весть о разгроме гитлеровцев под Москвой, он прежде всего поспешил шепнуть ее своему молодому другу Балашову. Громко говорить об этом было опасно. Но как же можно таить ее и молчать! Пусть знают все, что они не напрасно терпят мучения: ведь они тоже вложили свою кровь и силу в эту победу. Ведь эти самые люди сначала — на крайнем западе родины приняли первый удар уверенного, упоенного легкостью прежних успехов бандита. Они сожгли его первые танки на нашей земле, сбили первые самолеты, своей грудью первыми задержали опустошительный марш зазнавшихся покорителей Европы и спутали гитлеровский календарь «блицкрига»!

— Рассказывай всем потихоньку, пусть все узнают. Ведь такая весть, как электрический ток, побежит с койки на койку,— сказал Балашову Чернявский.

«Да как же так, шепотом, передавать-то такую великую новость!» — возмущенно подумал Иван. Он почувствовал прилив здоровья и бодрости. В нем жило в этот момент только одно желание: всем немедленно рассказать о победе. Это желание обжигало его. Но Иван понимал, что выкрикнуть вслух немедленно эту чудесную новость — значит выдать, что врач Чернявский ее принес в лазарет.

В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками.

Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского.

— Здравия желаю, товарищ дежурный врач! — проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора.

— «Товарищи» по ту сторону фронта остались! — строго сказал Лобанов. — Следует, господин больной, называть меня, господином врачом!

— Слушаюсь, господин! — вызывающе ответил Иван.

Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул:

— Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!..

Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура».

— Ура!.. — вразброд закричали с разных сторон.

— Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! — воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься.

И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз...

— Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! — озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. — Ты... ты — комиссар?!

Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо.

— Нас всех за тебя расстреляют! — освирепев, хрипел он. — Я на тебя подам рапорт!..

— Уйди ты, дерьмо, фашист! — сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти.

Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику.

— А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! — раздался в тишине одинокий, но внятный голос.

— Угрожаете?! — выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос.

— Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! — крикнули с другой стороны. — Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги!

Лобанов замолчал и сжался.

На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все-таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить... Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма — это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных.

Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского.

— А я доживу?! — жадно спросил он. — По-вашему, доктор, я доживу?!

И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть.

Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка-шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей — Иван терял последние силы… Он перестал вставать и подходить к врачебному столику. В последние дни черты его резко заострились, и он, устало закрывая глаза, не желал ни о чем говорить. Это значило, что он сам в себе, внутренне, не находил сил бороться за жизнь.

Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:

— Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть... Все равно уж...

Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти...

Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:

— Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть... Все равно уж...

Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти...

Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении...

Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос — жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи — «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников.

По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание.

Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания — истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды...

...И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета.

Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье — ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей...

Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода — тиф...

Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума.

Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров...

Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти...

К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось — читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал...

Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой... Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации.

С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, — о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть.

— Спасибо, доктор, — Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. — Я хотел бы с вами серьезно поговорить,— сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. — Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! — выпалил он.

— Работать? Где? Как?

— Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать...

— Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?!

— Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, — возразил Баграмов.

— Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом...— ответил Чернявский. — Не боитесь тифа?

— Переболел в двадцатом... Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное — это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть — не все ли равно?!.

— Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, — согласился Чернявский. — Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами — они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки... Хотите работать санитаром у них в изоляторе?

Баграмов утвердительно кивнул.

Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала.

Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» — свыше тысячи человек.

«Значит, мы умерли все, — всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. — Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек...»

Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы.

Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося.

Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов.

Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли... Трясти всех подряд слишком долго... И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул:

— Кто умер, ребята? А ну, подымите руки!

Ивану представился его сосед — «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки...

«Хитрит!» — подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел.

Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны...

Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты:

— Эй, санитар, тут еще один...

— Который? — спросил «шутник» санитар.

— А вот он...

Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом... Хотел двинуть пальцем — не мог, шевельнуть губами, повести глазами — не мог... Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно...

Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок.

— Который? Этот? — откуда-то издалека спросил над ним санитар.

Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли...

Назад Дальше