Чернявский с сомнением качнул головой:
— Не знаю. Быть может, отдельные личности... Я так считаю, что у фашистов есть свои «контрольные цифры» уничтожения советских людей по каждому лагерю, есть направленность, организация и система... Вырваться будет трудно. Однако бороться необходимо. Главное — молодежь погибает. Вот за кого особенно больно... А мы-то, может быть, даже и крепче их...
Гнусная и длинная грязная ругань во время этого разговора вдруг разнеслась по палате.
— Это кто так старается? — спросил врач.
— Главный повар, большой любитель такой декламации.
— И повар попал! — сказал Чернявский. — Да, тиф не щадит!
— Сегодня доставили... — сообщил Баграмов. — Если бы вы видали! Когда его принесли, как народ разъярился! Поступает ведь много больных из рабочего лагеря. А этот на спор с немцами черпаком по шее с одного удара убивает людей. Получает за это пиво и сигаретки. Больные его прикончить хотели... И я-то не знал, что это за тип, еще за него вступился...
— И откуда берутся такие?! Ведь он и родился-то при советской власти!
— Говорят, уголовник. Сидел в тюрьме за поджог и ограбление магазина. Фашисты освободили.
— Н-дда, мордастый! — разглядывая повара, ответил Чернявский.
— Человечину жрет — с кухни продукты с немцами пропивает. В полицию и на кухню гитлеровцы специально набрали таких «потерпевших от коммунистов».
— Ну, тиф им пощады не даст! — сказал врач. — У слабых редко тиф протекает с бурной реакцией, чаще завершается лизисом. Я обратил на это внимание еще во время гражданской войны: чем человек истощеннее, тем, как правило, тише, как будто в спячке. А эти больше кричат, шумят, буйствуют, но зато и ломает их чаще... Как у него температура?
— Сорок два три десятых, — сказал Баграмов, взглянув на листок.
— Ну, туда и дорога, — шепнул в заключение Чернявский.— Конечно, камфару впрысну, да все равно... сердце не выдержит — толст.
Степка-фашист вдруг открыл глаза.
— А ты кто? Шиндель-миндель? Абгашкес?! — издевательски крикнул он, словно бы не в бреду, глядя в лицо Чернявского, и снова добавил длинную грязную ругань.
Врач побледнел и молчал.
— Ты мне те ботиночки, желтые, на ранту, отдай! Жив не будешь — отдай! — выкрикнул Степка.
— Вот он, весь тут, как на ладони! — с гадливостью заключил Баграмов и отошел к больному, который его позвал.
За месяц работы Баграмов освоился со своей ролью. Тиф свалил еще нескольких фельдшеров, и теперь на тумбочке Баграмова и в ящиках ее стояли медикаменты — Чернявский принес с оглядкой.
— У вас тут надежнее, — сказал он. — Кое-что удалось спасти от конфискации. Вот камфара, кофеин, сульфидин... Ведь пойдут воспаления легких. Строфант и стрихнин тоже будут нужны. Уберите получше...
Баграмову приходилось работать уже и за фельдшера; он научился справляться с раздачей лекарств, измерением температуры и записью пульса. Несколько раз ему довелось делать больным инъекцию камфары.
— Идите спать, доктор. Я сам укол сделаю этим двоим? — спросил Баграмов, уже решив, что не станет делать инъекцию Степке: пусть тиф расправится с ним за всех...
— Нет уж, лучше я все-таки сам: как бы вы в вену не влили, — сказал Чернявский, сбивая головку ампулы и набирая в иглу ее содержимое.
— Вы глюкозу больному вливали, так в вену попали с трудом, — возразил Баграмов, — как же я попаду!
— Специально попасть — сноровка нужна, а по неопытности вдруг случайно закатишь... А больной и того... — добавил врач, уже воткнув кончик иглы в руку Степки-фашиста.
— Что же случится? — спросил Емельян.
— Тромбоз головного мозга — и крышка...
Баграмов искоса, осторожно взглянул на Чернявского, и у него мелькнула жуткая мысль. Даже спина вдруг покрылась потом.
— Так что уж вы не рискуйте... Лучше будите меня, если кому-нибудь худо, — приказал, уходя после уколов, Чернявский.— Спокойной ночи!
Разумеется, это только так говорилось — «спокойной ночи». Чернявский знал, что «спокойная ночь» для Баграмова означает ковылянье с судном в уборную и обратно, ловлю внезапно разбуйствовавшихся больных, путешествия в комнату, где спят врачи, в случае, если срочно нужен укол...
В последние дни Баграмову в помощь каждую ночь придавали еще санитара по фамилии Волжак. Он и в самом деле был с Волги.
Бывший до войны председателем колхоза, степенный, уже не так молодой, он проникся доверием к Емельяну. И спрашивал, спрашивал, спрашивал без конца о том, как же все-таки дальше пойдет война, непременно ли будет наша победа, сумеют ли немцы занять Москву, почему оказалось, что фашисты нас захватили врасплох, до какого же места возможно еще отступление, — словно Баграмов мог и обязан был верно ответить на все эти волнующие «проклятые» вопросы.
— Приеду к тебе после войны стерляжью уху есть, Иван Кузьмич, — шутя говорил Емельян.
— Значит, все же ты думаешь — мы еще дома будем, Иваныч? — в пятидесятый раз допрашивал с тоскою Волжак.— Э-эх, каб по-твоему вышло! — вздыхал он.
Приходя на ночное дежурство, Волжак садился на табурет и дремал; когда же случалось, что кто-нибудь из больных порывался вскочить с койки, Баграмов будил Волжака, потому что ему при больной ноге было трудно справиться с буйным...
— И что ты не спишь, Иваныч, бессонна душа? Ты бы спал покуда, а то все время читаешь! Спи, а я за тебя посижу,— уговаривал Волжак.
— Ты приляг, подремли, а что надо будет, я кликну,— отмахивался Баграмов.
И он садился читать или возвращался к своей тетради, раскрывал ее, перечитывал написанное и иногда подолгу сидел над развернутой страницей, отдаваясь воспоминаниям и мыслям.
Беспокойный, всегда ищущий деятельности, Баграмов после Красной гвардии служил в железнодорожном заградительном отряде по борьбе с мешочниками и на крыше вагона был ранен пулей хлебного спекулянта. Потом он недолгое время работал пожарным и чуть не сгорел в гигантской печи подземного торфяного пожара в тамбовских лесах, затем вернулся к учению, окончил промышленно-экономический техникум и в годы нэпа попал на Урал в лесничество счетоводом. Когда ему показалось как-то, что лес отпускается в руки нэпманов не в соответствии с лесорубными билетами, он поменял счетоводческую работу на седло объездчика, объясняя это своей любовью к охоте и к лесу...
«...Там чудеса, там леший бродит!» — называлась первая газетная заметка рабкора-объездчика о злоупотреблениях при отпуске леса на частные лесопилки. После этого ему дважды пришлось от кого-то отстреливаться на просеке одного глухого квартала поднадзорной ему лесной дачи.
— Товарищ Баграмов, не будь донкихотом, — посоветовали ему в газете. — Пора тебе уходить из объездчиков... Конечно, потом угрозыск разыщет того, кто тебя убьет, его по закону засудят, но тебя-то за это обратно пожить на земле уж не пустят!..
Однако мальчишеское самолюбие еще долго удерживало Емельяна в лесу.
Леса Урала привязали к себе Баграмова. Он поступил работать в контору по сплаву леса. Два раза, работая тут, он прошел на плотах через Каму в низовья Волги; попробовал послать очерк о сплаве в «толстый» журнал. Напечатали. После этого его пригласили в областную газету корреспондентом.
Ему везло. Попав на один из заводов для проверки фактов по заметке рабкора, Емельян наткнулся на целое гнездо вредителей и хищников; в другой раз, приехав в волостную глушь, угодил в какую-то кашу феодально-родовых пережитков и был вынужден при помощи комсомольца-секретаря ночью бежать от готовившегося кулацкого нападения... В газете, однако, им не были довольны: Емельян слишком много чувства и сил вкладывал в самую жизнь, а для газеты о том же писал бесцветно и серо. И, понимая сам, что газетная работа ему не дается, Баграмов оставил ее и поступил статистиком в лесную экспедицию.
На этой работе он проводил все время в седле, с мая и по ноябрь почти не вынимая ногу из стремени.
В этот период жизни, сталкиваясь со множеством людей разных профессий, возрастов, положений, Емельян завел первую из своих тетрадок, в которой делал наброски портретов, сценки, реплики, кое-какие словечки.
И вдруг, неожиданно для него самого, из этой тетрадки за зиму родилась театральная пьеса, которая была принята в московский театр — не в крупный, не в знаменитый, а все-таки «на московскую сцену»!
— Писателем, говорят, заделались?! — прослышав об этом, восклицали сослуживцы, когда провожали Емельяна в Москву. — Значит, теперь уж «прощай, леса»?
— Что вы! Как мне без леса прожить! Я вернусь! — уверял Емельян.
Товарищи по работе не верили в его возвращение.
В самом деле, не так это было просто — совместить леса с театральной сценой. Емельян увлекся работой с театром.
Видеть своих героев воплощенными, движущимися, действующими — это было счастье. Они казались ему более живыми, чем их прообразы, взятые из жизни.
— Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов.
— Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов.
Молодая актриса, участница постановки, стала женой Емельяна.
За годы его работы в газете и в лесных экспедициях у Баграмова было накоплено много сюжетов, живых материалов, образов — всего того, что называют «знанием жизни».
— Ты так рассказываешь, что возникают все время в воображении то киносценарий, то пьеса... Тебе нужно писать и писать! — с увлечением уверяла Ганна, как звали его жену.
На следующее лето Баграмов, однако, снова выехал в экспедицию, хотя Ганна уговаривала остаться в Москве, чтобы писать новую пьесу.
И, вернувшись все же в леса, в этой новой экспедиции он снова писал, совсем не думая покинуть свою работу, Уральские горы, ночные костры и седло. Писал горячо, не успевая ни отдохнуть, ни выспаться...
На этот раз Баграмов писал киносценарий. Отрывки его он посылал в письмах к Ганне, посылал отдельные сцены...
Но этот сценарий не был принят. То ли в самом деле был слаб, то ли, как говорили, новичку было не так-то легко пробить брешь в крепкой стене корпорации сценаристов.
Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка.
Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы.
И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить.
Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем тысячи жизней, о страшной, опустошительной заразе, которая неприметно вползла в эти скопища обессиленных, без того полумертвых невольников. Он писал, как сквозь бред эти люди твердят о своей любви к родине, о ненависти к врагу, поправшему ее земли, повторяют имена своих жен и детей...
«Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради.— Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!»
Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений:
«Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!»
Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их...
Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах...
Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз...
— Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал.
Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус.
— Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он.
— Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы!
— Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым...
— Вот тебе раз! Где же вы меня видели?
— В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины...
Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз...
— Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон.
— Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор.
Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина.
— Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер1. На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист.
— Вот этот «купец» и виновен в моей болезни, — сказал Яша. — Недели две назад было — на кладбище ночью расстреляли троих гражданских. Говорят — партизаны. Немцы зашли от мороза на кухню, стали там разбирать барахло с убитых. Этот гад — к ним. Вынес хлеба и сахару, фашисты за сахар и хлеб ему дали черный костюм. Он мне притащил его в дезинфекцию. А я ему в морду бросил. Я говорю: «Ты продажная сука. От палачей купил барахло, а за него хлеб и сахар вырвал из глотки пленных!..» Он мне в зубы, и я ему в рыло... Ребята нас окружили. Он — за нож, а я — за шланг с формалиновым паром. Полезь он еще — я бы харю ему сварил дочиста. Он струсил... А назавтра мальчишка с кухни ко мне прибежал, говорит: «Степка рапорт фашистам подал, что ты еврей!» Что делать?! Из вашего отделения в дезинфекцию принесли шинели после умерших. Я взял одну — вся во вшах... До чего ж было гадко!.. На ночь укрылся, — думал, хоть тифом избавлюсь...
Яша умолк, задумался и вдруг рассмеялся:
---------------------------------------------------------------------
1 Ты мне — бутылку водки, я тебе — три пачки масла.
— А он и сюда за мной!
Расстаться нам
Не суждено судьбою,
Связала нас
Любовь в одно с тобою —
пропел он насмешливо на мотив популярного танго. — Эх, Емельян Иваныч, неужели так больше уж никогда не будет ни мирной любви, ни мирной работы, ни танцев, ни музыки?! Вы не подумайте, что я уж такой бездельник, пижон и танцор. Я химик и дело свое люблю, а после работы люблю веселиться... Я до войны учился... Мне — двадцать три... — в возбуждении от жара болтал Яша.
Им всем было здесь по девятнадцать, по двадцать три, самое большее — тридцать лет...
Баграмов, с отросшей седой бородой, в свои тридцать восемь даже сам считал себя стариком, а их ощущал сыновьями.
Он кормил их с ложки — они выплевывали баланду, отворачивались, но он их снова насильно кормил, уговаривая каждого:
— Скушай, ну, скушай...
— Холодной воды! — требовал больной.
— Еще две-три ложечки съешь, тогда дам воды!
Он следил за их температурой и пульсом, бродил между койками, укрывал им шинелями ноги, подавал и убирал подкладные судна, сливные ведерки...
На другой день после того, как Степка-фашист был доставлен сюда без сознания, в дверь изолятора постучали.
Баграмов выглянул в коридор.
— У вас тут, папаша, заразный барак для персонала? — даже заискивающе обратился к Емельяну толстомордый, по-граждански чисто одетый малый. За его спиною стоял такой же второй. От обоих несло резким запахом цветочного одеколона.
— Здесь тифозный изолятор, — ответил Баграмов, не понимая, что это за странные штатские люди.
— А Степа тут? — кося глазом, спросил толстомордый.
— Что за Степа?
— Шеф-повар! Не знаешь, что ли?! — удивился, почти возмутился второй.
— Лежит.
— Ну как он? — заботливо спросил первый, как о больном ребенке.
— Плохо! — коротко отрезал Баграмов.
— Мы вот ему принесли покушать... Один из них протянул узелок в белоснежной салфетке. У Баграмова подступила к горлу спазма бешенства.
— Уж вы тут о нем позаботьтесь… Мы вам отплатим — подкинем мясца, сахарку... — искательно сказал толстомордый.
— Будьте спокойны, — пообещал Емельян, сдержавшись.
После их ухода он развязал узелок...
Как он вовремя удержал язык! Ведь он чуть не крикнул, что все равно Степка-фашист подохнет, что он ничего не жрет и ему ничего не надо... Как вовремя удержался!
В узелке оказались кастрюля с крепким мясным бульоном, белые сухари, кисель, молоко и яйца!
Никто здесь не видел подобных вещей. Об этой еде мечтали во сне да вспоминали в ночных беседах во время голодной бессонницы.
«Сколько же жрет эта скотина, когда здоров! — с ненавистью думал Баграмов. — Он пожирает за день пятнадцать-двадцать, а может и тридцать пленных пайков!..»
— Товарищ, который час? — раздался слабый, едва слышный голос.
Баграмов взглянул. Этот мальчик с тонким лицом, обросшим за время болезни рыженьким пухом, фельдшер Семенов, почти две недели не приходил в сознание. Он бредил мамой и папой, сестренкой Симой, учившейся в средней школе, и маленьким братом Вовкой. Баграмов узнал все его отношения, узнал, что его отец машинист паровоза, что сам он любит сметану, что у них есть фруктовый сад, а в саду десять ульев... Он так хотел, чтобы Митя Семенов был возвращен в семью. Но Митя особенно долго лежал в бреду, выплевывал пищу и умирал... И вдруг этот тихий голос: «Который час?»
— Самое время обеда, — с усмешкой сказал Баграмов, и от радости у него защипало глаза. — Хочешь мясного бульона?