Тяготы жизни с детских лет обходили ее стороной. Она родилась в родовитой семье, но уже дед променял преимущества государственной службы на ученые занятия и сделал успешную университетскую карьеру. Отец по наследству перенял у него интерес к науке, известное имя и кафедру. Ангелина Дмитриевна была подростком, когда случилась революция, но ее семейство менее остальных испытало на себе лишения страшного переходного времени: отец вместе с такими известнейшими профессорами, как Тимирязев, Зелинский, Бах, выказал искренную готовность сотрудничать с новой властью, полагая в этом долгожданную возможность служения народу. В итоге Ангелина Дмитриевна вместе с родителями продолжала жить, не ведая уплотнений, в прежней большой квартире на Моховой, еженедельно им привозили весьма полноценный паек из кремлевской столовой, и главные люди страны, чьи имена были у всех на слуху, звонили отцу по телефону и просили где-то выступить и кого-то принять. Гимназию, в которой училась Ангелина Дмитриевна, переименовали в трудовую школу, но в ее распоряжении оставалась отлично подобранная домашняя библиотека, она по-прежнему брала частные уроки музыки и совершенствовалась в языках с швейцаркой-бонной Гертрудой Фридриховной (в России ее именовали Гертой Федоровной), жившей, сколько себя помнила Ангелина Дмитриевна, у них в доме на положении члена семьи.
Довольно рано возле Ангелины Дмитриевны засуетились поклонники, она особо привечала двоих: блестящего молодого военного в высоких чинах, которого за веселую отвагу прозвала Д'Артаньяном, и преуспевающего журналиста, сутуловатого еврея, в роговых очках и трубкой во рту, — журналист был известен своим остроумием, по всей Москве повторяли его шутки и парадоксы. Журналист познакомил ее с Борисом Пильняком и Маяковским, который в тот вечер был угрюм и нелюбезен, Д'Артаньян возил в служебном автомобиле на Ходынское поле смотреть испытательные полеты аэропланов и достал ей гостевой билет в Большой театр на заседание партийного съезда, пообещав, что она станет свидетелем последнего и решительного боя; билет был во второй ярус, она плохо слышала ораторов, видела только, как они один за другим поднимались на трибуну, скучала, не решалась уйти, ждала чего-то необыкновенного и, лишь когда заседание объявили закрытым, выбралась с гомонящей толпой на воздух и отправилась к себе, на недальнюю Моховую, не предполагая, что последний и решительный бой и в самом деле состоялся.
Как-то даже несколько неожиданно для нее самой, рядом с этими двумя появился третий, Леонид Юрьевич, один из учеников отца, «более чем просто способный человек, с очень вероятным значительным будущим», по отцовскому определению, — провинциал, с простым русским «среднеполосным» (как обозначила Ангелина Дмитриевна) лицом, рыжеватыми волосами и светлыми спокойными глазами. Среди прочих обожателей Леонид Юрьевич выделялся нешумливостью и тотчас замечаемой устойчивой ясностью. Он не подымал перчаток, бросаемых ему под ноги Д’Артаньяном, не состязался с журналистом в словесной находчивости: «Я не намерен ни с кем конкурировать, — сказал он Ангелине Дмитриевне. — Проиграть мне было бы неприятно, выиграть в вашем мнении за чей-то счет я полагаю недостойным. Я люблю вас и, мне кажется, буду любить всегда». И Ангелина Дмитриевна, к удивлению многих, выбрала его. Она не прогадала. Отважный Д’Артаньян бесследно сгорел в огне борьбы с троцкистской оппозицией, десять лет спустя мясорубка тридцать седьмого года смолола в пыль острослова-журналиста.
В том же году к Сталину, по его приказу, доставили нескольких молодых профессоров, среди них был и Леонид Юрьевич. Они долго ждали в пустой приемной, заполненной ровным, казалось, не образующим теней светом, в этом свете особенно чувствовалась холодная отчужденная пустота помещения. У работника ЦК, который должен был их представлять заметно дрожали руки. Все смотрели на высокую с бронзовой ручкой дверь, ожидая, когда же она отворится, но Сталин появился откуда-то сбоку, из какой-то неприметной дверцы, словно вышел из стены. Леонид Юрьевич вспомнил позже модный в свое время роман «Месс-Менд», в котором члены некой тайной организации обладали способностью проходить сквозь стены, но в тот момент было, конечно, не до романов — приглашенные профессора, как по команде, разом поднялись со стульев, на которые были усажены, а работник ЦК с неловким усилием шагнул навстречу вождю. Леониду Юрьевичу приходилось до этого несколько раз видеть Сталина на совещаниях и конференциях, Сталин всегда выглядел приветливым, оживленным, точно и выразительно жестикулировал. На этот раз он казался насупленным и мрачным. Работник ЦК севшим голосом называл фамилии профессоров. Сталин, обходя строй, вглядывался каждому в лицо, несильно пожимал руку. От него пахло табаком. Леонид Юрьевич обратил внимание на его тяжелые веки, на недобрую, презрительную складку губ. Отступив на шаг-другой, Сталин всё так же молча обвел тяжелым взглядом уже всех вместе, показал пальцем на Леонида Юрьевича: «Вот этот» — и, не оборачиваясь, пошел к высокой двери с начищенной бронзовой ручкой. Он заметно горбился. Воротник френча наползал на его седой затылок. Назавтра Леонид Юрьевич был назначен начальником только что образованного главка, решавшего важные вопросы оборонной промышленности. В годы войны положение его сильно упрочилось. К тому времени, о котором идет речь, он был уже ведущим организатором науки и хозяйственным руководителем. Его возможности в пространстве, отведенном человеку судьбой и самовластным режимом, казались почти безграничными.
...И все-таки, при том, что для большинства окружающих счастье Ангелины Дмитриевны представлялось несомненным, она была до отчаяния несчастна, и несчастьем ее стал рожденный ею ребенок, ее сын, при появлении на свет уже наделенный умственной неполноценностью, — мальчик, любимый ею, как никогда она не любила бы никакого другого, потому что знала, что этому не суждено изведать даже самые немудренные житейские радости, которыми судьба редко кого обносит, и потому также, что, несмотря на уговоры близких, она не решалась попытаться исправить своеволие природы и родить еще раз. В ее памяти оживала нравоучительная история, читанная в детстве с бонной Гертрудой Фридриховной. В истории рассказывалось о могучем царе, завидовавшем бедному дровосеку: дровосек обладал дарованным ему свыше сокровищем, которое царь при всей его силе и богатстве был не в силах заполучить. Что это за сокровище, Ангелина Дмитриевна по прошествии лет никак не могла вспомнить. Ни в роду самой Ангелины Дмитриевны, насчитывавшем немало известных деятелей на общественном и ученом поприще, ни тем более в роду Леонида Юрьевича, уходившем корнями в стойкую духом российскую глубинку, никаких случаев подобной порчи обнаружить не удалось. Врачи пожимали плечами, некоторые подавали надежду, что с возрастом может наступить улучшение. Но шли годы, Юрик (так звали мальчика) рос, мужал, взрослел, — всё оставалось по-прежнему. Он так и не начал говорить, лишь смехом, плачем, выкриками отчаяния или злобы выдавал владевшие им чувства. Специальная воспитательница научила его пользоваться туалетом, он складывал также какие-то ему одному понятные сооружения из деревянных кубиков, был в состоянии распределить по коробочкам дюжину разноцветных шаров. Он любил рассматривать детские книжки с картинками, над некоторыми рисунками радостно смеялся, другие злили его — он сердито стучал по странице увесистым кулаком. Впрочем, с таким же интересом и чувством он перелистывал журнал мод или оставленный в его комнате отцом иллюстрированный каталог промышленной выставки. Однажды, когда ребенок был еще совсем мал и приметы болезни только обозначились, добрые знакомые устроили Ангелине Дмитриевне встречу со знаменитым старцем, во избежание преследований жившим скрытно у кого-то из своей паствы в отдаленной подмосковной деревне. Старец поведал, что жизнь Ангелины Дмитриевны будет исполнена всяческого благополучия, но, чтобы не забыла она о страданиях людей вокруг, ей назначено тяжкое испытание, избавиться от которого поможет только чудо. И хотя эпоха приучила нас к мысли, что чудо не есть вмешательство в нашу жизнь каких-либо сверхъестественных сил, а продукт нашего собственного разума и учености, Ангелина Дмитриевна втайне, с отчаянием последней надежды ждала его.
Между тем Юрику пошел двадцать первый год, и ко всем сложностям обхождения с ним добавилась еще одна, быть может, самая неразрешимая. Уже несколько лет он заметно нуждался в женщине, но теперь по возгласам его и жестам, по его движениям, смеху, стонам и прочим приметам было очевидно, что потребность эта сделалось для него непереносимой. Врач выписал ему таблетки, угнетавшие влечение, и Ангелина Дмитриевна страдала оттого, что этими средствами умышленно усиливает неполноценность ребенка. Другой врач, шустрая дама, обронила как бы между прочим, что лучше всего подыскать для Юрика женщину — какую-нибудь потаскушку попроще (так она обозначила) или найти ему партнершу среди особ женского пола, таких же неполноценных, как он сам. И тот, и другой вариант равно покоробил Ангелину Дмитриевну: не говоря уже о том, что она вынуждена была остерегаться огласки (которая могла бы повредить Леониду Юрьевичу): искать для ее чистого, ухоженного внешне и, как представлялось Ангелине Дмитриевне, такого же чистого и ухоженного душевно мальчика грязную, готовую на всё женщину казалось ей так же непереносимо, как свести его с безумным существом, отношения с которым по душевности уступали бы, наверно, отношениям между животными. Не грубый, физический акт а, что-то вроде уроков сближения, общения с миром (уроков, конечно, соответствующим образом оплачиваемых), — думала Ангелина Дмитриевна. Быть может, когда тело обретет язык, заговорит и сознание.
Новые упования поселила в душе и мыслях Ангелины Дмитриевны небольшая статья, на которую она наткнулась во французской газете (ей, в числе немногих, было в ту пору доступно кое-что из зарубежной прессы). В статье говорилось про молодую медицинскую сестру, которая полюбила душевнобольного юношу и вступила с ним в связь. Любовь благотворно действовала на пациента, его состояние заметно улучшалось, в конце концов он полностью исцелился, и счастливым возлюбленным ничего не оставалось, как пожениться. Найти такую девушку для Юрика сделалось не то что заветным желанием, но навязчивой идеей Ангелины Дмитриевны. Каждый седой волос, который она чернила краской в своей челке, побуждал ее торопиться. Мысль, что когда-нибудь ее мальчик останется без нее, один на этом враждебном ему свете, лишала ее покоя. Густо населенные, убогие палаты сумасшедших домов, о которых ей рассказывали, страшные санитары, мучавшие больных побоями и голодом, теснились в воображении и преследовали ее, как ночные кошмары. И Ангелина Дмитриевна осмотрительно ткала сеть, нетерпеливо ожидая, когда судьба вознаградит ее появлением той, для которой она, чем дальше, тем готовнее была сделать всё, что в ее силах...
«А можно на него посмотреть?» — попросила Жанна, с изумлением выслушав взволнованный и взволновавший ее рассказ Ангелины Дмитриевны. — «Только, чтобы он не заметил»...
Глава четырнадцатая. Взморье
Мне случилось увидеть Юрика двумя годами раньше, на Рижском взморье.
Отсчитывало дни второе послевоенное лето. Курортные поселки Юрмалы, вытянувшиеся цепочкой вдоль залива, густо заселяли отдыхающие. Прибалтийские курорты были в моде. И причина тому не в климате (как раз ничего не стоило угодить в полосу затяжных, на неделю-другую, дождей), не в море (для россиянина, привыкшего к черноморским здравницам, холодном и мелком), не в дюнах и соснах, а в манившем, дразнившем воображение, тотчас увлекавшим, едва оказывался там (хоть и успели повсюду насадить навязшие в зубах меты советской действительности), ощущении неискорененного Запада — Европы.
Рижское пиво, светлое и темное, выигрывало, по оценке российских знатоков, состязание с жигулевским, но не только пиво — столик в пивной, и стулья, и повадка официантки, и какой-то незнаемый у нас сухарик соленый с тмином, даже самый воздух в непросторной кубатуре помещения, хоть и отдавал, как ему положено, солодом, был другой, мало что замешан на холодном морском ветре, набравшемся песка, водорослей, крика чаек, главное — прежний еще не выветрился.
В ресторане «Лидо» на границе Майори и Булдури, играл сохранившийся из прежней жизни джаз-оркестр Фомина. Не берусь судить, да теперь и не помню, что это были за музыканты, но не об этом речь, а — речь об ощущении: незримый рубеж отделял сидевших в зале от эстрады, невысоким округлым мысом вторгавшейся в пространство между столиками. Фомин выходил на авансцену — волосы, сильно посеребренные сединой, незаискивающая, отчужденная красота лица, черный вечерний костюм, заметно не новый, но сидящий вместе строго и свободно. Испонялось многое такое, чего у нас, приученных к Утесову, даже к «иностранцу» Эдди Рознеру, в ту пору еще не арестованному, не было на слуху, но пел и знаемое, иногда предлагая, впрочем, иные, нежели сидевшие у нас в памяти, и теперь чутко схватываемые на лету слова и строчки. «Я помню синюю рапсодию...» Мы то привыкли, что рапсодия — лунная, но тотчас верили ему, что — синяя, ну, конечно, синяя: это странное, неожиданное синяя таило какую-то странную достоверность реально существуемого где-то, за рубежом, окаймлявшем мыс эстрады, но нам доныне не доступного, не открытого.
Гвоздем программы были «Журавли» — не гамзатовские, положенные на музыку Яном Френкелем (до этих «Журавлей» предстояло еще миновать целой эпохе), — другие «Журавли», исполненная тоски по отчизне эмигрантская песня, — этих «Журавлей» нетерпеливо ждали окучившие ресторанные столики курортники из Москвы, Пензы, Новосибирска, Тмутаракани, — ждали, просили, требовали, «Журавлей» им подавай, и, когда спеты, еще раз, на «бис». А зачем, если задуматься, нужны были нам, осужденным черпать сведения об эмиграции, если вообще интересовались ею, из лживых статеек карманных борзописцев, эти надрывные, тоскливые «Журавли»? Только ли для того, чтобы подкрепить уверенность в правоте и удаче собственной судьбы? Похоже, как раз наоборот: для того, чтобы острее ощутить себя, хоть на минуту, вне территории отечества, где вершители судеб наших предполагали хранить нас вечно. Седеющий певец, с лицом отчужденным и строгим, слегка запрокинув голову, провожал взглядом клин улетавших вдаль журавлей, и сам словно улетал с ними, и пока он пел, округлая линия эстрады уже не разделяла нас, рубеж на минуту-другую перемещался, обегал и захватывал в свои пределы весь четвероугольник зала со всеми, находившимися там. Но вот обрывался негромкий, печальный голос певца, скрипач постепенно замирающим касанием смычка отмечал скрывающийся из глаз пролет прекрасных птиц, Фомин отступал на шаг от края эстрады и склонялся в достойном поклоне. Аплодисменты вновь отделяли посетителей от певца, морок развеивался, мы разбирались со своими салатами-оливье и шницелями и, перелистывая меню, произносили русские слова в холодные лица латышек-официанток. Пушкинская иллюзия, запечатленная в Путешествии в Арзрум: поэт подъезжает к пограничной реке Арапчай («Никогда еще не видал я чужой земли... Никогда еще не вырывался из пределов России»), конь выносит его на противоположный, турецкий берег, но... «Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России».
В латышах подозревали неприязнь, да ее и доставало, конечно: передавали один другому разные истории об аборигенах, которые, когда спросишь у них дорогу, намеренно показывали не в ту сторону, о магазинах, где убирали с витрины хорошие товары, чтобы не продавать нам, советским, но на Взморье, на той его полосе, где сразу же после войны была развернута насыщенная сеть домов отдыха и санаториев, и латыш-то возникал нечасто: этот берег был уже завоеван. Завоеватели, заполняя улицы, расхаживали в полосатых пижамах и — женщины — в модных тогда длинных, до земли, халатах с застежкой у пояса, так что полы, откидываемые при ходьбе ногами, свободно развевались. (Многие пожилые модницы — почему-то именно пожилые — были обмундированы в добытые где-то в массовой продаже кимоно, черные, на спине — яркие цветы и драконы.) Недоброжелательность виделась за нарочито неторопливыми движениями продавцов, не тревожимых нервической горячностью очереди, за белым кокетливым фартучком официантки и ее улыбкой, приклеенной на безразличном лице, в остром, снизу вверх от верстачка, взгляде часовщика, которому вы принесли для починки ваши трофейные ручные часы, в незнании встречными латышами (предполагалось — вымышленном) русского языка. Но и сама эта (угадываемая или зримая) недоброжелательность, — как необычной для нас формы пивная бутылка, как лунный полумесяц песочного пирожного с кремом, как «Лидо» и Фомин, как непонятный разговор торговок в рыночном ряду, — сама недоброжелательность поддерживала, укореняла это непривычное, манящее ощущение — заграница.
Родители не без труда добыли мне трехнедельную путевку на Взморье.
Дом отдыха размещался в небольших, по большей части, двухэтажных корпусах, — в прошлом это, скорей всего, были частные дачи. Главная улица поселка тянулась вдоль моря. Но наш корпус стоял в глубине другой — узкой — улицы, впадавшей в главную, он был окружен невысокими соснами, дышащими солнцем и здоровьем.
Меня вместе с двумя соседями поселили на втором этаже, в мансарде, окно, не исчерченное переплетом рамы, было врезано в крутой скат потолка и выходило в небо. Оно оказалось прямо над моей кроватью: по ночам, пока я не засыпал, я смотрел на звезды. Похоже, тогда я впервые ощутил, осознал себя частичкой — пылинкой — Вселенной, затерявшейся в хаосе плывущего надо мной потока Млечного пути. Пройдет немало времени, прежде чем мне с такой же очевидностью станет ясно, что Бог, Который больше созданной им Вселенной (как горшечник больше горшка, им слепленного, — говорится в Писании), непостижимо умещается в каждой пылинке своего создания, в каждом из нас.
Оба моих соседа, по милости позаботившейся об удобстве отдыхающих администрации, были лишь двумя-тремя годами старше меня. Одного я почти не помню: он приехал с большой компанией и поселился с нами по жребию — комнаты, которая вместила бы без изъятия всю компанию, не нашлось. В памяти осталась лишь круглая, как мяч, поблескивавшая смуглой кожей, голова, которую сосед, борясь с выпадением волос, на что он нам пожаловался в первую минуту знакомства, каждые несколько дней, по графику, запечатленному в записной книжке, брил наголо. Другой был заводской парень из Ярославля — Эраст Крынкин. Как многих моих современников, появившихся на свет в двадцатых годах прошлого столетия, которое я по привычке, видимо, уже неистребимой, продолжаю называть (кажется, и считать) нынешним, родители нарекли его красивым, как им чудилось, иностранным именем, вступившим в заметное противоречие с простецкой российской фамилией (в детстве я учился в школе с сестрами Скотуниными, одна из которых звалась Музой, а другая — Мимозой). Эраст, который с первой же минуты общения просил именовать его Эриком, был, что называется, свой парень, очень спортивный: день-деньской, одолев прибрежную отмель, он надолго скрывался из глаз, без устали плавал в охотку где-то за чертой горизонта, а, едва вновь оказывался на берегу, тотчас пристраивался к какому-нибудь кружку страстных волейболистов — прыгал выше всех, пушечными ударами гасил мяч или, не жалея себя, падал плашмя на песок, чтобы отбить такой же мощный, колом вниз удар кого-либо из партнеров.