Он оглянулся – и чуть не ахнул от радости, увидав ступеньки, ведущие в погреб. Дом горел и рухнул, обугленные бревна растащили, чтобы побыстрее погасли, и теперь среди дымящихся руин отчетливо виднелась эта ямина – довольно глубокая, по плечи будет человеку, а бабе – и вовсе с головой.
Иван Васильевич отшвырнул багор и одним прыжком оказался в яме. Высунулся:
– Давай сюда!
Ожгло страхом – а ну как она пустится наутек? Но бабенка, воровато оглянувшись, проворно поставила кувшин на землю – и обрушилась сверху в его протянутые руки.
Волна запахов – женских, тайных, дурманящих – окатила с головы до ног, и он окончательно лишился власти над собой. Впился губами в ее жадный, умело приоткрытый рот, легко подхватил под тугие ягодицы. Она с готовностью обвила его спину ногами – и даже вскрикнула, когда он врезался в нее со всем пылом. Прижал к стене, бился в нее, извергаясь и стеная от счастья этого долгожданного освобождения. Она комкала рубаху на его спине, молотила кулачками по плечам, тоненько выла в ухо – не то от боли, потому что он ее не щадил, не то от скороспелого удовольствия.
Наконец оба затихли. Обессиленный Иван Васильевич разжал руки – бабьи ноги скользнули по его спине, и она шмякнулась на землю, заводя глаза и тяжело дыша. Его тоже не держали ноги – опустился рядом. Здесь, на глубине, земля была прохладная. Блаженство!
Господи, прости, хорошо-то как! Грех, а до чего сладок! Вот бы уснуть сейчас на часок или хоть на минуточку…
– А ты меня не помнишь? – вкрадчивый шепот вторгся в уже наплывший сон, заставил вздрогнуть, встрепенуться и с недоумением оглядеться: кто тут еще зудит над ухом?
Иван Васильевич немало удивился, увидав рядом свою нечаянную полюбовницу. Почему-то был уверен, что она должна исчезнуть туда, откуда взялась. Нет, ну в самом деле, какая в ней теперь надобность? Однако же вот – сидит и стрекочет чего-то.
– Помнить? Тебя? Откуда бы мне тебя помнить?
– Да я ж Фимка, дьяка Шемурина дочка! Да ты что, забыл?! – Ее пухлая, нацелованная нижняя губка обиженно отвисла. – Ну вспомни же! Москва горела, когда Глинская-княгиня волхвовала. Ты приехал из Воробьева, а народ: выдайте нам-де княгиню с детьми! Юрий Васильевич Глинский надумал в Успенском соборе прятаться, а его в клочки растерзали. Мы с батюшкой тогда были на него и на княгиню Анну первые доказчики. С этих пор и зажили толком…
Она хихикнула, а Иван Васильевич нахмурился, почуяв в ее словах что-то неладное.
– Ты о чем?
– Ну так ведь с того пожара все дела наши поправились. Тятька дом отстроил у Никитских ворот – хороший дом! Мне приданое такое дал, что за меня все парни с нашего конца смертным боем друг с дружкой бились. Потом высватал один… – Она повесила было нос, но тут же повеселела: – Его вчера горящим бревном придавило. Повез, дурак, кубышку спасать, да так и сгорел вместе с кубышкой. И дом наш дотла сгорел. И тятькин дом тоже. – Фимка небрежно перекрестилась и вдруг зашлась хохотом: – Вот же чудно, а! С пожара богатство наше пошло – в пожар оно и ушло!
– Прах ты есть и во прах обратишься, – рассудил Иван Васильевич и вкрадчиво спросил: – Что-то я не пойму, с чего ж вы разбогатели тогда? Теперь припоминаю: отец твой кулаками себя в грудь бил, жена, мол, сгорела, сын, дом и все добро…
– Сгорели и маманя, и братишка, это правда! Царство небесное, – Фимка привычно обмахнулась крестом. – Но поп из Благовещенского собора дал нам на поправление хорошие деньги, дай ему Бог здоровья.
– Поп из Благовещенского собора? – не поверил ушам Иван Васильевич. – Какой еще поп? Сильвестр, что ли?
– Надо быть, он, – кивнула Фимка и вдруг, болезненно сморщившись, бесцеремонно задрала подол и почесала между ног: – Жеребец ты, батюшка, ну чисто жеребец: порвал-нито бабу!
И тоненько, испуганно запищала, когда Иван вскочил на ноги и бешено уставился на нее:
– Ну чего ты, чего, милочек? Не гневайся, коли что не так ляпнула…
Он смотрел сверху вниз и стискивал зубы до скрипа, пытаясь унять подкатившую к горлу тошноту. Отвращение к себе сделалось непереносимым. Да не лишил ли его Господь разума, что попустил сношаться в грязи и тлене с этой тварью, пособницей убийц его дяди, его родни?! И она совратила его своей плотью, она заставила его изменить жене! Как серпом по сердцу, ударило по глазам видение: бледное, почти неживое лицо Анастасии, утонувшее в подушках, ее пальцы, истончившиеся до того, что перстни скатываются.
Он чуть не завыл от раскаяния и горя.
Сгреб бабу за волосы горстью, потянул с земли, вынуждая встать. Глаза у нее были стеклянные от боли, в точности как бабкины бусины:
– Помило… милосерд… больно, пусти!
Видно было, что она сейчас завизжит нечеловеческим голосом. Иван Васильевич запечатал ей рот ладонью, другой перехватил горло, прижал к стене погреба и держал так, все крепче сдавливая руку, пока Фимка не перестала дергаться и царапать стену скрюченными пальцами, а в ладонь ему не вывалился ее язык. Отпустил – она ссунулась кулем под стенку, запрокинула голову. Желтые мутные глаза закатились под веки.
Брезгливо передернувшись, Иван Васильевич отер обслюнявленную руку о край Фимкиного сарафана и, схватившись за какое-то бревно, легко выбрался из погреба.
Оглянулся – вроде никто не смотрит в его сторону, люди заняты делом.
Делом! А он тут…
– Господи, прости меня. Прости, Господи!
Понесся, перепрыгивая через торчащие бревна, прочь от развалин, крича:
– Коня мне! Коня, живо!
Переполошенные слуги, стражники бежали со всех сторон – оказывается, царя успели потерять. Ничего не понимали, что вдруг с ним сталось, но не осмелились спрашивать – послушно подвели коня и только крестились вслед, когда государь наметом погнал из Москвы: да что за муха его укусила?!
* * *– … Когда же пришло время князю Петру и княгине Февронии благочестиво преставиться, умолили они Бога, чтобы в один и тот же час призвал их к себе. И порешили, что будут похоронены оба в одной могиле. Повелели вырубить им в едином камне два гроба, чтобы одну только преграду иметь между собою…
Голос Юлиании звучал чуть слышно, словно дуновение свежего ветерка. Анастасия блаженно закрыла глаза. Муж встревоженно стиснул ее пальцы, и она ответила едва ощутимым успокаивающим пожатием.
О Боже, как она была сейчас счастлива и спокойна! Государь-Иванушка только что прискакал из Москвы и, даже не смыв с себя грязь и копоть, кинулся в опочивальню жены, припал к ней и покрыл ее лицо такими поцелуями, от которых все сердце, все существо ее встрепенулось и ожило. Горячечный шепот его был похож на бред, а слов, исполненных такой любви, Анастасия, пожалуй, не слышала от него и в самое их золотое, молодое время. Он говорил, что все эти годы она одна владела его душой и телом, ей и только ей среди ныне живущих он был и останется верен на веки вечные. Анастасия упивалась его клятвами, как упивается умирающий от жажды свежей, прохладной водой. А ведь как темно, как тяжко было на сердце совсем недавно, незадолго до его приезда! Могила, та самая, которая скоро примет ее, жадно разверзла зев свой, дышала смрадом, и тьмой, и почему-то гарью, словно погреб сгоревшего дома. А теперь чудилось, что миг тьмы на пути к свету будет краток, словно один-единственный вздох. Оттуда, из легких облак, взглянет она на милых сердцу – на детей, на любимого и верного мужа…
– Однажды преподобная и блаженная Феврония, нареченная во иночестве Ефросиния, для пречистого храма соборной церкви вышивала воздухи,[26] на которых сияют лики святых. Преподобный же и пречистый князь Петр, нареченный Давид, прислал к ней, глаголя: «О сестра Ефросиния! Дух мой уже отходит от тела, но жду тебя, ибо решили мы вместе покинуть мир сей». Она же отвечала: «Подожди, господин, пока дошью воздухи во святую церковь». Он вновь послал к ней, глаголя: «Уже сил моих больше нет ждать». Феврония же отвечала: «Подожди еще немного, господин мой: воздухи не дошиты». И в третий раз явились посланные от князя Петра: «Прощай, умираю, не дождусь тебя, княгиня моя!» Тогда Феврония отложила недошитые воздухи, где сияло уже лицо святого, а ризы его были еще не окончены, воткнула иглу в ткань и нить на нее навертела, чтоб не распустилось вышиванье. И пошла она к блаженному Петру, который ожидал ее, сдерживая свой последний вздох. И, помолившись, отдали они свои чистые и святые души в руки Божии…
Легкий шум заставил Юлианию прерваться и поднять глаза от книги. Государь Иван Васильевич опускался на колени возле постели жены. Анастасия, чудилось, спала… но это был последний сон.
* * *Когда хоронили царицу, возле Девичьего Вознесенского монастыря яблоку негде было упасть. Не только двор, но и вся Москва провожала ее к месту последнего успокоения. Все плакали, и всех неутешнее нищие, называвшие Анастасию доброй матерью. Им раздавали милостыню на поминовение усопшей, но никто не брал, ибо горька была им отрада в этот день печали.
Государь шел за гробом и, казалось, сам был близок к смерти. Его не вели, а тащили под руки. Он стенал и рвался в ту же могилу; один только митрополит осмелился напомнить царю о христианском смирении. Порою он с надеждой начинал озираться, словно среди сонма этих печальных лиц надеялся найти кого-то, кто помог бы ему избыть горе. Не узнавая, смотрел на брата, на князя Старицкого, на какого-то зеленоглазого иноземца в черных одеждах, который пробился близко-близко к гробу царицы и с ужасом вглядывался в ее лицо, на которое смерть уже наложила свои тени…
Перед тем, как закрыли крышку гроба, Иван Васильевич вдруг бросился вперед с криком:
– Куда ты от меня? Как обойму тебя отныне?
Его унесли почти беспамятного, а государыню, под звуки рыданий и песнопений, опустили в могилу.
Первую царицу, Анастасию Романовну Захарьину.
ТОСКА
Что вижу я? Объяли меня волны смерти и потоки беззакония устрашили меня, цепи ада облекли меня и сети смерти опутали меня!
Тоскливый, исполненный слез голос надрывал слух.
– Тише, тише, батюшка! Лег, ну и лежи, и спи!
Это уже был другой голос. Чья-то бледная рожа нависла над Иваном Васильевичем. Он испуганно отшатнулся:
– Кто тут?!
– Да я, Федор. Поспи, родимый. Закрой глазки-то.
Иван Васильевич вслушался. Тот, мучительный, жалующийся голос утих. В больную голову с трудом пробилась мысль, что это был его голос, он сам пенял на свои страдания и одиночество кому-то неведомому, и вот гляньте – образовалась рядом душа живая: Федька, сын Алексея Даниловича Басманова, – с синими подглазьями, с выражением беспокойства на красивом изнуренном лице.
– Федька? Ты один тут?
– Оди-ин, – Басманов широко, словно молодое, усталое животное, зевнул. – Прочие вповалку спят.
Иван Васильевич с усилием приподнял тяжелую голову. В глазах все плыло, но он обнаружил себя в просторной опочивальне – своей собственной. У двери на полу скорчилась чья-то могучая фигура. Даже в полутьме ударило пламенем по глазам.
– Огонь, огонь! – Иван Васильевич испуганно заслонился ладонями. – Голова у человека горит!
Федор меленько, по-бабьи рассмеялся:
– Полноте, батюшка. Это Малюта Бельский, он отродясь рыжий, яко пламень. А поджары все погашены, пожары все потушены. Спи, спи. И я прикорну.
Он приподнялся с ложа, на краешке которого сидел, но Иван Васильевич испуганно схватил парня за руку:
– Не уходи. Страшно мне. Ляг тут, подле. Не уходи.
– Воля твоя.
Федька покорно вытянулся рядом. От него хорошо пахло молодым телом, еще чем-то пряным, тревожащим ноздри. Ладонь Федора легла на грудь царя, мягко поглаживала, пробралась под сбившуюся рубаху.
– Велишь раздеться? – коснулся уха Федькин шепоток.
– Озябнешь небось, – рассеянно ответил царь, недоумевая, что делает Федькина рука у него на груди. От медленных движений сделалось щекотно. Иван Васильевич вздрогнул.
– Ништо! – шепнул Федька, и уху стало влажно от его губ. – Вчера небось не замерз.
– Вчера?
Иван Васильевич напрягся. Невозможно осознать, что душная полутьма, сгустившаяся вокруг, могла быть разделена на такие привычные слова: вчера, сегодня, завтра. Постепенно он вспоминал, что было еще третьеводни и какие-то времена раньше. Отчетливо всплыла картина гроба, плывшего над рыдающей толпой. А потом – провал.
«Сокровище жизни моей, жизнь моя бесценная, солнце мое ясное закатилось… Силы мои ослабели, раны душевные и телесные неисчислимы, и нет у меня никого, кто исцелил, пожалел и утешил бы…»
Сколько же дней прошло после похорон Анастасии? И что он делал эти дни? Неужто все время пил?
– Давно я тут?
– Уже неделя будет.
– Неделя?! А где все? Люди где? Бояре?
– Да ты их поразогнал, неужто забыл? – тихонько усмехнулся Федор. – Как начали они нас с тобой срамить, ты и размел всех по закоулочкам. Разбрелись по домам. Один Висковатый сидит в приемной как пришитый, все нудит: дело, мол, до тебя неотложное.
– Дело? – При этом слове что-то шевельнулось в душе, ожило. Дело надо делать, дело есть дело! – Ну так покличь, если неотложное.
– Да плюнь ты на него, сокол! Я ведь тут…
Вкрадчивый Федькин шепоток так и вился над лицом, и в следующее мгновение царь ощутил на своих губах прикосновение молодых, бритых губ Басманова. Язык его вползал в рот, а руки…
Иван Васильевич привскочил на постели, столкнул Федьку с постели, как надоевшую кошку. Тот шлепнулся, обиженно взвыв. Царь ошалело вглядывался в полутьму, ничего еще толком не понимая.
– Неужто не угоден стал? – ныл юный Басманов, ворочаясь на полу и потирая зад. – То раком ночь за ночью ставил, Феденькой звал, а теперь – прочь, Федька? Эк ты переменчив, государь-Иванушка!
Эти слова, которые так часто говаривала Анастасия, вдруг ударили по сердцу такой болью, что царь застонал в голос.
Всполошенно подхватился спавший у порога рыжий человек, навис над ложем, пяля ясные, словно бы бессонные глаза:
– Государь! Чего тут? Измена?
– Прочь его, прочь… – бормотал Иван Васильевич, слабеющей рукой отстраняя ставший ненавистным Федькин запах. – И ты прочь… за дверь все! Не входить!
Рыжий безропотно отступил к дверям, волоча за собой возмущенного Федора. Тот всего-то и мог, что махать руками, как подбитая птица крыльями: силища в рыжем оказалась неимоверная. Кончилось тем, что он пинком вышвырнул Басманова из опочивальни и обернулся с порога:
– А, плюнь, государь! – Густой голос его гудел успокаивающе. – Оскоромился, опоганился – ну и хрен с ним! Всякое бывает, тем паче с горя, тем паче по пьянке. Федька – он ведь липнет, как банный лист, кого хошь в грех введет, куда до него блудне гулящей! С ним кто только не пакостился. Ишь, волю взял! Только вели – я у него, содомника поганого, все, что меж ног болтается, вырву да в окошко выкину. Ему это все равно без надобности!
– Не надо, брось. – Иван Васильевич съежился на постели, потянул на голову одеяло. – Гони его в три шеи! А ко мне никого, никого, пока не велю. Понял? Ну, пошел вон. Погоди! Как бишь тебя?
– Гришка Скуратов-Бельский. Только меня все Малютою кличут. Последыш я в семье…
Последыш Малюта был поперек себя шире: росту саженного и в плечах косая сажень.[27] Иван Васильевич слабо улыбнулся в подушку: этот богатырь уж точно никого к нему больше не пропустит! Ни осудителей бояр, ни поганого содомника Федьку, ни зануду Висковатого… чего он там высиживает в приемной? Чего ему надо? Какую еще боль хочет причинить?
Иван Васильевич ненавидел болезни и боль. Он не умел не только болеть, но и страдать, терпеть. При любой ране – телесной, духовной ли – ему требовалось немедленное исцеление. Какое угодно, только бы побыстрее. «Не горюй так, – уговаривал он себя, – больше этой беды уже не будет, больше этого горя на свете не бывает…»
Это было последней связной мыслью. Царь уткнулся в сон, как в подушку, и все сразу стало легким, зыбким: и смерть любимой жены, и докука Висковатого, и предстоящая встреча с возмущенными боярами – все подождет до утра!
* * *Утро настало, и было оно мучительнее ночи. Бледный, умытый, переодетый в смиренное платье[28] – все темное, без проблеска золота, в таком же явились ко двору бояре, – царь сидел в своей любимой малой приемной и скользил взглядом по лицам.
Слава Богу, Федьки нет. Но отец его тут. Знает ли Алексей Данилович о пакостях своего сыночка? И кто еще знает о случившемся?
Иван Васильевич передернулся. Ох, как они глядят… Дмитрий Иваныч Курлятев-Оболенский, Репнин, Воротынский-старший жгут глазищами. Слава те, Сильвестра нету… а где он, кстати? Ах да, отъехал в Кириллов-Белозерский монастырь, это еще до Анастасьиной кончины. Хоть бы и на Соловки, только б его не видеть больше! Князь Курбский в Литве, ладно, а где третий из этой святой троицы мучителей?
– Адашев куда подевался? – буркнул неприветливо, глядя поверх голов.
– В Литве, – с особенным, противным поджатием губ ответствовал Курлятев-Оболенский. – Как война началась, так Данила Адашев тебе победу добывает в Литве, тесним полчищами вражьими…
– Сам знаю, где Данила Адашев, – зло перебил Иван Васильевич. – Про Алешку спрашиваю!
Шелест прошел по боярским рядам, словно кряжистые дубы вдруг оказались поколеблены бурею. Лет небось тринадцать, с самой ранней молодости, всесильного советника никто не кликал Алешкою, только по имени-отчеству, в том числе и сам царь. Но времена, известное дело, меняются… И как теперь называть Адашева? Алешкой – язык не поворачивается, Алексеем Федоровичем – как раз схлопочешь от царя посохом!
– В Литве и он, – наконец ответил Висковатый. – Во Феллине, куда ты его, государь, комендантом послал. Как раз вчера первое донесение было получено.
Иван Васильевич стиснул зубы. Интересно бы знать, вспомнит ли он когда-нибудь все досконально, что наворотил за эту поминальную неделю?