– Анастасия…
Она обмерла. Тело враз стало каменным, бесчувственным.
Так вот оно что!
Сдавленное рыдание сотрясло ей грудь.
Царь, сам испуганный этим именем, которое невзначай сорвалось с губ, привстал, вглядываясь в смятое горем женское лицо. С тоской ощутил, как уходит из плоти желание… словно вода в песок, невозвратно. Ушло и дарованное судьбою мгновение, когда можно было поймать за хвост самосветную птицу-удачу, свалять куделю небесным пряхам и спутать им нити. Ничего больше он не мог и ничего не хотел. Невыносимо стыдно было перед этой распластанной женщиной, которую поманил, как дитятю – сладким пряником, и обманул. Слеза, упавшая ему на руку, чудилось, прожгла до кости.
Он вскочил, оправляя на себе одежду, и вышел, втягивая голову в плечи, будто уличенный вор. Вслед неслись горькие всхлипывания. Он опустил глаза, чтобы никто не видел, как на них наползают слезы. Оплакивал Юлианию, безвозвратность ее пути в монастырь, неизбежность их вечной разлуки, и была особая, горькая, страдальческая сладость от того, что плачут они вместе.
Он не знал, что Юлиания оплакивает не только себя, но и его, государя. Рыдает от жалости к нему, вдруг прозрев любящим сердцем, что навечно обречен он искать в каждой женщине вторую Анастасию – но не отыщет ее никогда.
Спустя месяц Юлиания постриглась в Новодевичьем монастыре под именем инокини Александры.
* * *Вскоре после ухода Юлиании царя постиг новый удар: стало известно, что из Литвы не вернется Курбский. Он открыто заявил о том, что порвал все связи с Московией и сделался подданным польского короля.
Этого давно надо было ожидать, и слухи о том, что князь Андрей Михайлович замыслил измену, носились в воздухе. Царь незамедлительно отправил на плаху его жену и сына. А что? Курбский ведь прекрасно знал, какая участь их ждет как родню изменника. Заботился бы о них – загодя вывез бы из Москвы. Сам-то ведь уже который год носа туда не казал, прекрасно понимая, что сразу угодит в застенок! В письмах честит государя зверем и убийцею, а сам, предатель, немало успел посодействовать тому, что наши дела в Ливонии снова пошли из рук вон плохо!
Боярство затаилось. Уже привыкли, что государь воспринимает их как некое единое существо. Когда говорил, точно вырыкивал: «Боя-ррре!..» – чудилось, поминает силу нечистую, имя которой – легион. Согрешил, выступил из воли царской кто-то один, а пороть будут всех. Со дня на день ждали новых гонений, очередного передела вотчин, а то и еще чего хуже.
Сначала стояло затишье, как перед бурей, и пот не переставал струиться по телам боярским. Безвестность и ожидание кары порою страшнее ее самой! Когда Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского увезли со всем семейством в простых возках в монастырь, вздохнули почти с облегчением: ну, началось! Хотя, если рассудить, Курлятев-Оболенский тоже должен был головой думать. Ясно же, что первая молния ударит именно в него, самого ближнего среди бояр к приснопамятным Сильвестру и Адашеву, а также беглецу Курбскому. Мог бы подсуетиться, припасть к ногам царя, покаяться. Уже успели узнать: царь любит прощать, когда истово молят! Приблизил ведь к себе дьяка Висковатого, а тот прежде первым другом был Адашеву с Курбским. Но – покаялся и был прощен.
Иван Васильевич Шереметев-Большой тоже сплоховал. Не выдержал – чесанул к своему прежнему дружку Андрею Михайловичу в Литву. А давал же своеручную запись, мол, не примет на себя измену. И бояре за него ручались именитые. Разве удивительно, что клятвопреступника, схватив, повлекли в застенок, а дом разорили?
Вися вниз головой в оковах, Шереметев был пытан Малютой: куда кубышку-де припрятал? Место добру изменника – в царевой казне! Воевода молчал, бормотал что-то несусветное. Привели любимого брата Никиту, жгли огнем перед его глазами, душили чуть не до смерти – все равно молчал.
– Бывают люди, которым барахло милее родной крови, – вызверился Малюта.
Ивана Шереметева разложили на острой, горбом слаженной, пыточной скамье, привязали за руки и за ноги, до предела натянув все мышцы, и держали так, не давая шевельнуть ни рукой, ни ногой, почти сутки, не обращая внимания на его вой.
Тогда в застенок явился сам царь. Поглядел на бывшего воеводу и укоряюще покачал головой.
– Где добро твое? – спросил почти ласково.
– Оно руками нищих перенесено в небесную сокровищницу, ко Христу! – проблеял коснеющим языком Шереметев, и впрямь известный своими доброхотными даяниями.
Царь умилился и велел развязать его путы.
Малюта Скуратов вылупил глаза, но повиновался. Некоторое время назад было замечено, что всякое упоминание о богоугодных делах смягчает государя. Не зря же в Александровой слободе он, случалось, с утра до ночи стоял на молитве, столь истово отбивая земные поклоны, что на лбу шишка вскакивала.
Ивана Шереметева выпустили из заточения и вернули прежнюю должность. Правда, брат его Никита помер в темнице, однако ведь не бывает так, чтобы около огня ходить и совсем не опалиться!
Под Рождество 54-го года государь собрался в свою любимую Александрову слободу. Московское боярство потихонечку переводило дух: ну, хоть на святой праздник можно будет не опасаться за свои головы и отдохнуть от беспокойного, озлобленного царя, от коего теперь и не знаешь, чего ждать. Некоторых, правда, настораживало, с чего это царь собрался таким большим поездом. Он взял сыновей и царицу, прихватил иконы и кресты, украшенные золотом и дорогими каменьями, золотые и серебряные сосуды, все парадное платье, казну. Те бояре, дворяне и приказные люди, которые ехали с ним, также повезли, исполняя волю государеву, своих жен и детей. Служилые дворяне и дети боярские следовали со своими людьми, конницей и всем служебным порядком.
Едва царь покинул Москву, как ударила оттепель. Сделалось мокро и слякотно. Непогода и дурные дороги задержали царев поезд на две недели в Коломенском. Как реки вновь встали, государь поехал в село Тайнинское, оттуда – в Троицу, затем – в Александрову слободу.
И настала тишина. Ни известий от государя, когда намерен воротиться, ни приказов каких, ни вообще вести о том, жив ли он еще на свете. Прежнее облегчение постепенно сменялось растерянностью и обеспокоенностью.
* * *А в слободе Иван Васильевич, словно начисто позабыв о своем царстве, жил тихой, смиренной жизнью. Ни свет ни заря шел с детьми звонить в колокол, молился с необыкновенным усердием, остатками трапезы щедро наделял нищих, которые во множестве собрались в слободу. В опочивальню уходил рано, и часто бывало, что слепые на ночь сказывали ему сказки, или призывал он к себе Вяземского, хорошо знавшего грамоте, и тот в сотый, а может, в двухсотый раз читал государю «Повесть о Петре и Февронии»:
– Однажды преподобная и блаженная Феврония для пречистого храма соборной церкви вышивала воздухи. Преподобный же и пречистый князь Петр прислал к ней, глаголя: «Дух мой уже отходит от тела, но жду тебя, ибо решили мы вместе покинуть мир сей». Она же отвечала: «Подожди, господин, пока дошью воздухи во святую церковь…»
Марья Темрюковна от этой тухлой жизни, от вынужденного затворничества и безделья, от скуки и отсутствия своих любимых «голубок» начала беситься, и бесилась она до того, что стала обмирать и выкликать. Иван Васильевич на жену откровенно махнул рукой, трапезничал отдельно от нее, только с детьми да Малютою, Вяземским и Басмановыми, а к Марье Темрюковне хаживал лишь по ночам, когда начинала одолевать переполненная семенем плоть. По пути заходил в задец – справить нужду. Собственно говоря, и с царицею на ее ложе он теперь не более чем справлял свою мужскую нужду!
Темрюковна чуть не каждый день призывала к себе лекаря Бомелия и донимала его вопросами, нет ли в ее худощавом, словно бы мальчишеском теле признаков беременности. Бомелий всякий раз с сожалением пожимал плечами и ответствовал, что ничего не находит. Но, если ее величеству угодно, он приготовит новое укрепляющее питье, после которого, возможно, у ее величества… Кученей, которая, совершенно как ее муж, пьянела от этого пышного титула и теряла всякое соображение, охотно соглашалась – и пила, пила, пила все новые и новые лекарские снадобья, удивляясь, почему они не помогают. Не меньшего удивления было достойно, что ей так и не удалось соблазнить Бомелия, чем Салтанкул, сиречь Михаил Темрюкович, был откровенно недоволен, обвиняя сестру в том, что она противится его воле. Впервые между братом и сестрой пробежала черная кошка…
Проведав царицу и простившись с ней, Бомелий тихо, бесшумно, порою оставаясь не замеченным даже часовыми, проскальзывал в государеву опочивальню, заранее зная, что увидит там: трепет свечного пламени вокруг ложа – и блестящие, бессонные глаза человека, лежащего в постели и дрожащего от страха.
Пока никто, кроме архиятера, не знал, что с некоторых пор главным чувством, жившим в душе царя, был страх. Днем он еще держался, отвлекаясь молитвами и мстительными размышлениями о том, как подчинить боярство своей власти, однако ночью…
Пока никто, кроме архиятера, не знал, что с некоторых пор главным чувством, жившим в душе царя, был страх. Днем он еще держался, отвлекаясь молитвами и мстительными размышлениями о том, как подчинить боярство своей власти, однако ночью…
Хуже всего было то, что Иван Васильевич и сам не знал, чего боится. Темноты и света, одиночества и многолюдствия, тишины и шума, молчания и разговоров, каких-то известий – и безвестности. Всего! От каждой малости окатывало тело то студеной водой, то кипятком, бросало в обильный пот.
При появлении архиятера царь сперва сжимался в комок, норовя спрятаться с его глаз, а потом садился в постели и начинал тревожно озираться, причем при каждом его движении металась по стенам большая, косматая и впрямь страшная тень его остробородой головы.
– Испортили, испортили меня, Бомелий! – бормотал царь, дико водя глазами по сторонам и комкая одеяло, словно умирающий, который обирает себя. – Страшно мне! Знаю, затаилось оно… моей смерти чает!
Бомелий подходил, глядел успокаивающе, согласно кивал – в такие минуты он остерегался противоречить царю. Лекарь отлично знал, кто такое это «оно», которого так сильно боялся Иван Васильевич. Все то же боярское чудовище, вроде сказочного Змея Горыныча, только голов у него не три, а великое множество. Как никогда раньше, воскресла в душе царя прежняя, детская ненависть к боярам, и его страхи были во многом страхами ребенка, который каждый день ложился в постель, не зная, доживет ли он до следующего утра.
Во многом… но не во всем. Была еще и другая причина.
Из складок своей одежды Бомелий доставал малую стекляницу и наливал оттуда в царев кубок несколько капель, разбавляя слабым сладким вином. Иван Васильевич пил, откидывался на подушки… пот на его лбу высыхал, дыхание выравнивалось, биение сердца утихало. Руки переставали терзать одеяло, а в глазах появлялось осмысленное и даже смущенное выражение. Бомелий придвигал к его ложу кресло, садился поудобнее, по опыту зная, что наступает время долгих бесед.
– Что ты даешь мне, Бомелий? – спросил однажды царь. – Что льешь в вино?
Лекарь помедлил, ибо открывший тайны свои подобен остриженному Самсону; потом все же решился, зная, что откровенностью успокоит царя и еще сильнее расположит к себе:
– Спорынью, ваше величество.
– Что-о?! – воззрился на него царь. – Но ведь спорынью беременные бабы пьют, чтобы скинуть плод!
– Истинно так, – словно бы в смущении, опустил голову Бомелий. – Но ведь вашему величеству это не грозит.
Иван Васильевич зашелся мелким смешком, блаженствуя, что страх, терзавший сердце, разжал наконец свою когтистую лапу. Душа наливалась прежней силой, уверенностью.
– А что, Бомелий, – лукаво прищурился на лекаря, – царицу ты тем же снадобьем пользуешь?
– Муж и жена – одна сатана, ваше величество, – не моргнув глазом, ответствовал лекарь и сдержанно улыбнулся, когда Иван Васильевич вновь захохотал.
В отличие от страхов государя, которые можно было усиливать, а можно и подавлять – смотря по желанию и необходимости, – его собственная опаска не так легко поддавалась укрощению. Звезды звездами, пророчества пророчествами, а что близ царя – близ смерти, это известно каждому русскому. Бомелий слишком долго жил в России, чтобы не вошла извечная народная осторожность ему в плоть и кровь. Он вспомнил, как царь при их первой встрече вспоминал индийских змеечарователей, описанных Афанасием Никитиным, и их обученных гадин. Бомелий, который каких только книг на своем веку не перечитал, знал, что немало факиров умирало, укушенных ядовитыми тварями, пока не обзаводилось чудесным камнем, который так и зовется – змеиным. Он вырастает у королевы змей под языком и обессиливает самый страшный яд. Вот таким змеечарователем перед корзинкой, полной черных гадюк, ощущал себя Бомелий во дворце, ну а змеиный камень ему заменяло полное доверие государя. Пока царь не заподозрит, что, кроме спорыньи, в состав успокаивающего напитка входят и другие снадобья, что напиток сей рассчитанно утихомиривает его на ночь, чтобы непомерно возбудить поутру, – до сей поры Бомелий может считать себя в безопасности. Но каждое лекарство имеет двойное действие, это известно всякому лекарю и даже знахарю, и, подчиняя московского царя воле иноземца, снадобье в то же время усиливало природную подозрительность Ивана Васильевича… Палка о двух концах – замечательно говорят русские!
– Ты уверен, что Марья не забрюхатеет? – прервал его мысли голос царя.
Бомелий важно кивнул. В этом он был совершенно уверен! Царь нипочем не желал иметь детей от Темрюковны. Сначала хотел – но потом забоялся соперничества сыновьям Анастасии. Бомелий, разумеется, не открыл царю тайных желаний царицы и ее брата. Ведь Кученей ничего дурного еще не сделала. И она была так хороша, так старалась вызвать у Бомелия страсть… Пожалуй, в конце концов Марья Темрюковна сочла его бессильным или же требенцем, сиречь кастратом, но уже просто не могла остановиться – и снова, снова пыталась его соблазнить.
Напрасно старалась, бедняжка. Снадобье из сырой тыквы, нижние половинки красных луковиц с молоком – да мало ли есть средств, приглушающих на время мужскую похоть! Правда, с каждым разом Бомелию приходилось принимать все больше этих зелий, и порою он с насмешкой думал, как бы и в самом деле не превратиться в добровольного евнуха. Но уже не мог лишить себя этого острого наслаждения: видеть царицу, которая ведет себя, как портовая шлюха. Или, если выразиться на более уместный здесь витиеватый восточный лад, – словно гурия, пытающаяся искусить праведника.
Итак, Бомелий молчал о тайных замыслах государыни. Но Иван Васильевич и сам был не дурак. Поняв, что на ложе Кученей он найдет только звериную страсть, но не отыщет нежности и понимания – то есть всего того, что щедро дарила ему Анастасия и чего он продолжал искать у других женщин, – царь изрядно охладел к жене и теперь не прочь был бы развязаться с ней. Но как? В монастырь за бесплодие, как некогда отец – Соломонию Сабурову? Можно бы, но больно хлопотно. Вот если бы…
Каждый из венценосных супругов тайком лелеял надежду на смерть другого. Дело, кстати сказать, на троне вполне обыкновенное, размышлял Бомелий. Стоит вспомнить хотя бы Генриха VIII Английского, который шестерых жен перетравил или головы им перерубил. При этом некоторые обвинялись в злоумышлении против государя и попытке его прикончить.
Едва Марья Темрюковна ощутит себя чреватою, как начнет искать способы убрать мужа и его сыновей. О, Бомелий не обольщался на свой счет: встретив прямое неповиновение, Кученей прихлопнет и его, как муху. Другое дело, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда: Кученей не суждено забеременеть.
Кто его удивлял, так это государь. Ну что ему мешает намекнуть лекарю на свое тайное желание избавиться от жены! Одно время заводил какие-то разговоры о ее больном сердце, но потом примолк. Лоно Кученей все еще манит его своими глубинами, и манит властно. Однако Бомелий не сомневался: рано или поздно он услышит чаемый намек, а то и прямой приказ от царя. И у него рука не дрогнет убрать с лица земли эту похотливую и опасную красотку. Тут он изобразил на лице внимание: царь снова заговорил.
– Почему с нами случается то, что случается, Бомелий? Почему каждый день мы совершаем именно то, что совершаем, а не что-нибудь другое? Ведь существует такое слово – если. Если бы мы сказали то, а не это, если бы повернули туда, а не сюда, если бы послушались того, а не другого, а то и не слушались бы вообще – наша жизнь сложилась бы иначе! Однако мы бредем своим путем, словно рабочая лошадь в наглазниках… Почему?! Только не говори мне, что на все воля Божья!
Бомелий мысленно покачал головой. Ну и ну… Он боялся этого человека, порою ненавидел его, порою презирал – но частенько, даже против воли, изумлялся его странным, непредсказуемым умом. А ведь это его дело – изумлять, пугать и настораживать. Ибо только на этом зиждется спасительное доверие к нему государя, а значит, и его, Элизиуса Бомелиуса, жизнь.
– Хорошо, – покладисто кивнул он. – Я отвечу иначе. На все воля звезд небесных, под светом которых рождается человек и которые наделяют его натуру теми или иными чертами. Скажем, вы, ваше величество, согласно законам зодиакальной астрологии и моей системы, основанной на халдейской нумерологии, находитесь под влиянием Урана, Солнца и Меркурия в зодиакальном знаке Девы, втором доме тригона Земли, которым правит отрицательный Меркурий.
– Девы? – перекосился Иван Васильевич. – Ты, Бомелий, ври, да не завирайся. Как это я – Дева?!
– Так сложились неумолимые звезды, – развел руками Бомелий. – Зато согласно другому гороскопу, основанному на исчислениях желтолицых обитателей древней восточной страны Чин, ваше величество – Тигр.
– Ну, это еще куда ни шло, – довольно кивнул Иван Васильевич. – Про этих зверюг я наслышан. Вроде бы у Афоньки Никитина читал, а может, еще где-то. Когтисты они, зубасты, кровожадны. Именно таким изображают меня бояре, правда?