Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 38 стр.


Поразительно! Или это неверный свечной пламень играет такие игры, или Юлиания и впрямь не постарела, а помолодела за минувшие восемь лет? Сейчас она даже лучше и краше, чем была в свои двадцать шесть, когда после смерти мужа принимала постриг в Новодевичьей обители. Тогда склоняла голову под клобук увядшая, исплаканная, в полном смысле этого слова поставившая на себе крест, стареющая женщина. Сейчас, хоть и исхудала безмерно, обрела словно бы вторую молодость: ясные синие очи, кожа белая, гладкая – ни морщинки, рот напоминает цветок. Известно, у баб есть множество секретов, как приукрасить себя, надолго охранить молодость, но не в монастырской же келье гулявные[75] и ромашковые настойки готовить, смешивать драгоценные масла для притираний лица и тела! Бывает, что молодой любовник передает пожилой бабе свои силы вместе с семенем, преображая ее, это тоже дело известное, однако Юлиания не из тех, кто за монастырскими стенами станет блуд блудить. Не из тех!

Значит, что? Чудо с ней свершилось? Ну, чудо так чудо.

Невдомек было Алексею Даниловичу, что есть существа рода человеческого, а особенно – женского полу, которым мир с собою и духовное возвышение сообщают особую телесную красоту, над коей как бы и не властны годы. Юлиания была именно из таких. К тому же слух о смерти царицы успел уже долететь до нее, и кто знает, какие надежды вдруг воскресли в ее сердце, исполненном все той же наивной, девчоночьей, восторженной любви, которую она всегда испытывала к государю?

Безумные, греховные надежды…


Разговор с инокиней Александрой был недолгим. Вскоре она повернулась, чтобы уйти, и Басманов едва удержался, чтобы не утереть с облегчением пот со лба: Федька ел княгиню таким откровенно жадным взором, словно прямо тут, в трапезной, намеревался сотворить с ней блудный грех. Вот уж правда: и смех, и грех! Эк его разобрало, дурачка. Или только запретный плод влечет Федора, только невозможное и стыдное пробуждает в нем похоть? Беда, беда с этими детьми…

Он отогнал неприятные мысли и постарался сосредоточиться. Встреча с княгиней Ефросиньей обещала быть трудной.

Хорошо бы знать, известно ли ей об участи Владимира Андреевича…

Но это он поймет сразу.

– Федор, ты поди пока, – сказал он сыну. – Время спать, завтра чем свет отправимся в путь.

Против ожидания, Федька не стал перечить – поклонился отцу, поцеловал его руку, как велось сызмальства (бывало, Басмановы бранились матерно, чуть ли морды друг дружке не квасили, а все равно – уходя, Федька прикладывался к отцовой руке губами), и вышел.

Алексей Данилович поднялся, прогулялся по трапезной, разминая ноги. Скрипнула дверь – он обернулся. Сначала показалось, створку колыхнуло сквозняком, настолько мало она приоткрылась. Человеку и не проскользнуть в узкую щелку, разве только призраку.

Нет, вот замерла у порога тень – правда что тень или призрак, какая-то бесплотная фигура! Маленькое сморщенное личико почти закрыто черным платом, губы вытянуты в тонкую ниточку. Да нет, это не княгиня Ефросинья, это какая-то незнакомая монашенка, растерянно подумал Басманов. Но вот набрякшие веки приподнялись, из-под них проблеснул черный огнь – и Алексей Данилович, прижав руку к сердцу, уронил ее до полу, переломился в поясном поклоне:

– Здравствуй на множество лет, княгиня моя…

И хотел, но не смог сказать иначе!


Краем памяти оглянулся на далекое прошлое. Давно, очень давно, когда будущего государя еще можно было смело и открыто называть ублюдком, в котором нет ни капли великокняжеской крови, когда всем в стране заправляли Шуйские, Басманов был их человеком. Вместе с Андреем Михайловичем Шуйским он часто виделся с вдовою князя Старицкого, неистовой княгиней Ефросиньей. Она была молода, красива и бесстыдно пользовалась своей красотой, чтобы привлекать к себе мужские сердца. Был среди этих мужчин и Алешка Басманов, тогда еще холостой, шалый распутник. Возмечтал лишнего, возомнил о себе, что и говорить… Однако единственным идолом сердца Ефросиньи был сын, тогда еще дитя, для которого она хотела не больше и не меньше, как великокняжеский престол. Само собой, что, по слабости характера Владимира Андреевича, истинной правительницей была бы его мать.

Басманов, однако, подозревал, что подлинная причина властолюбия Ефросиньи Алексеевны – лютая зависть к Елене Глинской, которая вот царствовала же вместо сына, так почему бы не поцарствовать и Старицкой? Всю жизнь, всю жизнь точила ее эта чисто женская, мужскому сердцу непонятная и даже смешная зависть.

Смешная, ничего себе! Она была стержнем жизни Ефросиньи Алексеевны, она заставляла ее держаться и сейчас, спустя годы и десятилетия, она заставляла эту увядшую, состарившуюся женщину, в которую превратилась 53-летняя инокиня Феофилакта, по-прежнему мечтать о троне для сына, а значит, для себя, заставляла видеть себя прежней – дерзкой, неистовой, неотразимой княгиней, жгучие черные глаза которой разбили не одно мужское сердце, не одного воздыхателя привели на плаху, где он умирал почти счастливым, хмелея от любви и клянясь в вечной верности Ефросинье Старицкой.

Басманов вскоре расстался с Шуйскими, стал привержен новому государю, князь Владимир открыто честил его предателем и разбойником, да и мать его утратила над Алексеем Даниловичем былую власть, но сейчас вдруг всколыхнулось что-то такое в сердце… неведомое, прощальное…

Нет!

С тайной усмешкой Басманов отогнал призраков былого, и инокиня Феофилакта поспешила отвести глаза, ощутив, как мгновенно переменилось настроение гостя – в худшую для нее сторону переменилось.

– С чем явился? – спросила неприязненно, не озаботясь ответным пожеланием здравия, и Алексей Данилович мгновенно понял, что слухи, как ни быстролетны они, на сей раз не успели его опередить. Ну что ж, тем лучше.

– С волей государевой, – произнес он так же неприветливо. – Тебя, мать Феофилакта, он незамедлительно к себе требует. Отправимся завтра поутру в Москву. Там же встретишься с сыном, князем Владимиром Андреевичем, и со всем семейством его.

Басманов, конечно, ждал, что инокиня Феофилакта возрадуется, может быть, всплакнет в предвкушении близкого счастья, однако он успел подзабыть железный нрав княгини Ефросиньи.

– С сы-ыном? – протянула она своим прежним, властным и нравным голосом. – С семе-ейством его? Что, опять измену Старицких сыскали?

Басманов едва не плюнул. Вот же ведьма, а?

– Сыскали! – фыркнул он как бы оскорбленно. – Не сыскали, а открыли! И не просто измену, а нечто похуже. Покушение на государя!

– Да брось-ка ты, Алексей Данилович, – пренебрежительно молвила инокиня Феофилакта. – Расскажи кому другому. У нас болтают, Федоров-Челяднин покушался злоумышленно, царицу отравил и уже наказан за сие. Но Владимира-то Андреевича вы каким боком приплели к сему делу? Федоров эва где был – в Москве, а сын мой в своей Нижегородчине глухой.

– То-то и оно, что в Нижегородчине, – значительно кивнул Басманов. – Как раз оттуда рыбка прямиком к царскому столу идет. Стерлядь.

– Ну и что? – нетерпеливо спросила Феофилакта. – Уж не хочешь ли ты сказать, что Владимир мой Андреевич испоганил несколько бочек стерлядки, чтоб отравить одного царя? Ну, он не полный же дурень. Чай, знает, сколь отведывателей у царева добра. Пока одна или две рыбины к нему на стол попадут, остальное повара сожрут да мало ли еще кто? А если попадется парочка снулых, то кто руку на отсечение даст, что именно они в царево блюдо лягут?

Алексей Данилович знал: многие говорят, будто стерлядь, уснувшая в сетях, а не попавшая живой под нож повара, становится ядовитой. У нее, мол, чернеют жабры и пропитываются страшным ядом, от которого нет спасения. Однако это чушь, конечно. На базарах Нижегородчины продают, само собой, уже снулую рыбку, и пока никто еще с нее не потравился, а с жабрами черными стерлядку никто никогда не возьмет, да и кому это надо – жабры жрать? Зачем, когда свежатины полно? Все в этом деле Старицкого было несколько иначе.

Серпень Дубов, зовомый Серафим,[76] ездивший в Нижний за рыбою для поминального Марьи Темрюковны стола, показал, что имел встречу с воеводою Владимиром Андреевичем и тот воевода дал ему яд и пятьдесят рублей денег, чтобы отравить царя рыбою. А он-де, воевода, когда руками ляхов взойдет на престол московский, всех верных к нему людей, и Дубова в их числе, будет жаловать деньгами и верстать чинами да поместьями. Серпень и яд, и деньги взял, в ножки воеводе поклонился, а по приезде в Москву немедля ринулся к Умному-Колычеву, коему и донес о случившемся и доказательства князева злобного умысла передал. По стародавнему обычаю, доносчику – первый кнут. Серпня вздернули на виску и крепенько всыпали, чтобы выяснить, возвел на доброго человека напраслину либо нет, но повар твердо стоял на своем и был отпущен, давши страшную клятву хранить тайну и молчать. Итак, подозрения о польских посулах получили новое, неожиданное подтверждение. Сразу вспомнились события 1563 года, когда служивший у Владимира Андреевича дьяк Савлук Иванов прислал в Александрову слободу бумагу, в которой писал, что княгиня Ефросинья и ее сын многие неправды к царю чинят и для того держат его, Савлука, в оковах в тюрьме. Царь тогда велел прислать Савлука к себе, провели следствие, после коего подстрекательницу Ефросинью постригли, а сына ее сослали в Нижний Новгород. Но, выходит, опальные родичи царя не угомонились…

Государь с каменным лицом заявил, что теперь ему понятно все с отравлением царицы. Федоров со Старицким действовали сообща, и если кости Федорова уже собаками растащены, то теперь настал час Владимира Андреевича. Так что ко времени этого разговора Басманова с инокиней Феофилактой бывший князь Старицкий был уже несколько дней как мертв, а мать все еще ничего не знала об участи сына.

* * *

События разворачивались так быстро, так страшно, что Владимир Андреевич не смог бы себя защитить, даже если бы и пытался. В одночасье воеводе нижегородскому было приказано оставить полки, которыми он руководил на случай ожидаемого нападения турок на Астрахань, и немедля отправиться в Александрову слободу вместе с семьей. Однако на ямской станции Богана его встретили Малюта Скуратов и Василий Григорьевич Грязной, объявив, что отныне государь считает его не братом, но врагом.

Далее Старицких везли уже под охраною. Остановились в трех верстах от слободы, в деревне Слотине. Здесь стали ждать. Через несколько часов появились всадники, скакавшие с обнаженными саблями, словно на битву. Деревню окружили; царь, бывший среди прочих, спешился и зашел в дом, где ждали опальные. За ним следом вели Серпня Дубова, который открыто подтвердил, что Старицкие подговаривали его на цареубийство. Услышав это, княгиня Евдокия Романовна, рожденная Одоевская, словно с ума сошла и обрушилась на государя с криком, он-де давно задумал извести своего родича и наконец-то собрался, для чего не поленился стакнуться с простолюдинами-клеветниками, вот ведь явный и бесстыдный оговор возводит в обвинение! Владимир же Андреевич сделался белее полотна и сел, словно его перестали держать ноги.

– Повезло тебе, Володька, с бабами, – с уничтожающим презрением сказал государь. – Что матка, что женка твоя в штанах ходили. А сам ты – тряпка!

Владимир Андреевич смотрел на двоюродного брата с мучительным выражением. Может быть, он хотел сказать, что наоборот – не повезло ему с матерью и женой? Обе они обладали непомерным честолюбием, видя в слабовольном князе лишь орудие для его удовлетворения? Он мог бы сейчас вспомнить, как тягались меж собой обе княгини, мать его Ефросинья и жена Евдокия, деля будущую, призрачную власть над страной, до которой они когда-нибудь доберутся с помощью поляков, крымчаков, яда – какая разница, лишь бы добраться?! А сам Владимир Андреевич… он-то думал о престоле порою с искренним ужасом, он втихомолку мечтал быть государю-брату верным подданным и если обуревался когда-то нечистыми мечтаниями, то потом не знал, как замолить грех предательства. Но иго происхождения от опальных Старицких тяготело над ним, вынуждая совершать несвойственные ему, пугающие поступки – как вот с этой безумной, никчемной, заранее обреченной на провал попыткой подкупа царева повара. И сейчас он обессилел, потому что признавал свою вину, а значит, признавал за царем право так уничижительно говорить с ним, с его семьей, называя их изменниками и приговаривая к смерти.

Малюта Скуратов, первый палач, стоял молча и недвижимо, но одно выражение его толстощекого, тяжелого лица заставляло трепетать. Нынче смертотворцем был, однако, избран Василий Грязной. Разноцветные – один карий, другой зеленый – глаза его странно, жадно мерцали, когда он приблизился к Владимиру Андреевичу и поднес ему чашу с ядом.

– Испей, князюшка, – попросил почти ласково. – Час твой пробил.

Владимир Андреевич вдруг вспомнил, что Васька Грязной, как и многие самые близкие к царю люди, известен своей ошеломляющей, почти нечеловеческой храбростью и удальством в битве. Может быть, отвага его объясняется тем, что он совершенно не боится смерти, даже рад ее видеть – всегда, любую, свою ли, чужую…

Трое молодых опричников с холодными, равнодушными лицами приблизились к Евдокии Романовне и двум сыновьям Старицких, которые с любопытством таращили глаза.

– Детей не надо, так и быть, – вдруг невнятно, словно против воли, сказал государь. – Возьмите их, выведите.

Мальчишек проворно, они и пикнуть не успели, вытащили прочь. Княгиня метнулась было вслед, заломила руки, но тотчас бессильно уронила их вдоль тела, встала бледная, странно водя глазами.

– Пей, батюшка, – с прежней задушевностью повторил Грязной. – Не томи.

Старицкий скосил глаза в чашу. Жидкость была вишневого цвета и остро отдавала кислотой, словно забродившая наливка. Рот наполнился тошнотворной слюной, однако Старицкий боялся ее проглотить, словно это уже был яд, а не слюна.

– Что вы? – сказал невнятно, косноязычно. – Как я могу – сам? Это грех!

– Ты мне станешь говорить о грехах, предатель извечный?! – вдруг не выдержал, вскрикнул государь, который был так же бледен, как его жертвы. – Пей, говорят тебе! О детях подумай.

Евдокия Романовна приняла от опричника почти доверху наполненную чашу и держала ее осторожно, на отлете, словно боялась расплескать и забрызгать свой любимый, шитый разноцветными достаканами летник.

– Пей, сударь мой, – сказала она мужу спокойно. – Это не мы себя убиваем – царь убивает нас. Греха на нас нет, весь грех на нем. Пей – может, детей спасем.

– Спасете, – глядя исподлобья, подтвердил Иван Васильевич.

Евдокия Романовна поднесла чашу к губам и осторожно омочила губы. Облизнулась – и с легкой, как бы насмешливой улыбкою выпила до дна. Отбросила чашу, качнулась, поднесла руку ко лбу, словно сразу охмелела…

– Ай да княгиня, – с тихим восторгом сказал Васька Грязной. – Ай да баба!

Владимир Андреевич смотрел на жену расширенными глазами. Поразили не та готовность и неженское бесстрашие, с которыми она выпила смерть, а ее холодность. Даже не подошла к мужу, не поцеловала на вечное прощание! Вдруг кольнуло в сердце глубоко запрятанное, затоптанное жизнью воспоминание: накануне их венца ходили слухи о том, что Евдокия Одоевская замуж за Старицкого идет жестокою неволею, потому лишь, что батюшка пригрозил постригом. У нее-де был другой на примете, но победило честолюбие отца, который мечтал о близости к престолу. Только это наследственное честолюбие и помогло потом Евдокии примириться с мужем, которого она не любила никогда, даже на пороге смерти не могла себя заставить полюбить и пожалеть его.

Слезы вышибло на глазах, и Владимир Андреевич, почти не видя, приблизил к губам чашу. Ничего, мимо не пронес… не впервой, чай, хоть и в последний раз.

В последний! Неужто?!

Эта мысль лишила разума. Глотнул, не разбирая вкуса, и торопливо, словно боясь, что отнимут, выхлебал все питье.

Голова сразу пошла кругом, но в глазах все вдруг резко прояснилось, обрело странную, неестественную отчетливость, приблизилось, навалилось… Владимир Андреевич еще успел увидать, как жену его Грязной и другой опричник осторожно усаживают на лавку, прислоняют к стене, а Евдокия Романовна безучастно, словно тряпичная кукла, повинуется им. Тут же и его повело к стене, веки отяжелели…

– Милосерд ты, батюшка, – своим грубым голосом изрек Малюта Скуратов, глядя, как Старицкие медленно, тихо, мирно отходят. – Без боли… Сон, да и только. Уснут здесь – а пробудятся там. Мягок ты! Я б им…

– Какая-никакая, а все ж родня, – пробормотал Иван Васильевич, не сводя глаз с лица двоюродного брата. – Помню, когда матушка Андрея Ивановича Старицкого в темницу заточила, княгиня Ефросинья с сыном еще какое-то время были на свободе. Володька младше меня года на четыре. Играли мы вместе, и вдруг он схватил деревянный меч да ка-ак рубанул меня по шее сзади! Малявка был совсем, а ударил сильно, зло. Я упал, не понимая, шея цела или нет. Даже шевельнуться какое-то время не мог. Ты что, говорю, а сам, помню, плачу от боли. А он: матушка, мол, сказывала, ежели я тебя не убью, то ты меня когда-нибудь убьешь. И ведь убил-таки я его! Смешно… век не вспоминал, а вдруг вспомнилось.

Он умолк, понурился. Малюта, обеспокоенно переглянувшись с Грязным, сделал шаг к царю, но тот вскинул голову и уже спокойно взглянул на трупы.

– Не хоронить их, держать на леднике, – сказал отрывисто. – Надо привезти старуху из Горицкого монастыря. Алексей Данилович Басманов пускай за ней едет. Хочу, чтоб тетка поглядела на дело рук своих.

* * *

Никаких указаний на то, чтобы сообщить инокине Феофилакте о гибели Владимира Андреевича и его семьи, Басманов не получал. Поэтому он смолчал, свернул разговор, повторив только, что завтра поутру – в путь, и вызвал мать-игуменью. Феофилакта смотрела на него вопросительно, мало поняв, к чему вел Алексей Данилович. Только об отъезде предупредить, что ли? Ее обеспокоенный взгляд жалил Басманова как комар, и он вздохнул с облегчением, когда за Ефросиньей закрылась дверь. Игуменья, у которой было непроницаемо-хитрое старушечье лицо и которая вообще старалась не поднимать глаз, сделала ему знак следовать за собой и отвела через длинный коридор в пристроенную к трапезной боковушку. Это была гостевая для изредка приезжающих в монастырь мужчин, именно поэтому она стояла на отшибе, в отдалении от домишек, в которых размещались келии послушниц.

Назад Дальше