Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 40 стр.


– А чем они счастливы, батюшка?

– Так ведь женюсь! – так же почти неслышно, словно боясь нарушить священную тишину, царившую в просторной палате, отвечал отец. – Они ведь думают, что на меня женки как-то там действуют. Анастасия, царство небесное, душенька светлая, благотворно действовала, изливала миротворный елей. Кученей… – Он странно хмыкнул. – Ну, эта разжигала-де во мне зверя. Стало быть, какая третья женка окажется, таким и я станусь. Поди, поустали от моих дивачеств,[80] тишины возжаждали. Ладно, так и быть, выберем для них самую тихую. А ты какую хочешь?

– Только не тихую! – фыркнул Иван. – Мне бы повеселее, порезвее.

– Дурень! Порезвее – на стороне найдешь, а женка должна быть белой голубицею, скромной да невинною.

– Ой, батюшка, этакую ты для Федора приглядишь когда-нибудь, скромную да тихую, а мне подай чего покрепче, ладно?

– Выбрал уже небось? – нарочито сердито, а на самом деле откровенно любуясь своевольностью сына, спросил Иван Васильевич.

– Приглядел.

– И кто? Скажи, а то ка-ак положим глаз на одну и ту же!

– Вряд ли, батюшка. Моя не белая, а черная.

– Черная?! Это кто же?

Глаза Ивана Васильевича пробежали по длинному ряду девок, из которых предстояло выбрать жен и государю, и царевичу.

Ну, сегодня – ладно еще, осталось только двенадцать, позавчера было двадцать четыре, а в начале навезли сюда две тысячи красавиц со всей страны. В Александровой слободе яблоку негде было упасть от красавиц, у стрельцов да охранных опричников глаза были навыкате и разбегались в разные стороны, не ведая, на которую раньше глядеть. И ведь приехали красавицы не одни, при каждой мамки-няньки. Ужас, это ужас что такое было!

Иван Васильевич вспоминал, что при двух его первых браках обошлось без этакого вот столпотворения. И Анастасию, и Кученей он выбрал себе сам, с первого взгляда. Да и ни одна из них не пожелала бы толкаться в куче разряженных в пух и прах, набеленных да нарумяненных курочек, ждать, пока до нее дойдет черед получить от властелина вышитый золотом платок с дорогими каменьями, который набрасывал государь ей на плечо. Разор один с этими платками, ей-богу, ведь его получала каждая!

Да что платки? В Александровой слободе пришлось потесниться. Девки спали по двенадцать душ в комнате, чуть ли не по трое на лавке. Ой, кипели страсти… То одна, то другая выбывала из смотрин по смешным причинам: брюхом скорбная сделалась либо рожу расцарапала – да не сама себе, понятное дело. Несколько раз весь дворец бывал разбужен дикими воплями: какая-нибудь девка просыпалась от дикой боли, начинала вопить, что ее зарезали… Пока все подхватывались, да зажигали свечи, да начинали разглядывать исцарапанную либо вовсе порезанную ножичком красоту, уже невозможно было определить, кто совершил злодеяние. Потом в девичьих палатах перестали гасить свет на ночь, немолодым бабам-смотрельщицам велено было не смыкать глаз. Членовредительства поуменьшились. Число невест, впрочем, тоже: чуть ли не в первые дни наполовину. Слава Богу, Иван Васильевич достаточно нагляделся на баб и женок, чтобы знать, чего он хочет, и безжалостно отворачивался от непривлекательных. Вообще никогда не нравились ему, к примеру, тощие, а уж после Кученей и вовсе глядеть на них не мог.

Был один смешной случай… Девки все предстали пред оком государевым нафуфыренные да разряженные, однако не зря Иван Васильевич сам, не доверяя свахам и ближним людям, решил досконально осмотреть понравившихся. Сверху донизу, и в одежде, и без. Слава Богу, наслышан про обманы, какие случаются при сватовствах и смотринах! Невеста – товар, ну и, как при продаже всякого товара, дело редко обходится без плутовства. Больную и бледную румянили, сухопарую превращали посредством накладок в толстуху. Если же невеста была до того плоха, что обмануть никоим образом было невозможно, совершали подлог и вместо одной девушки показывали сватам и жениху другую, а замуж выдавали под фатою первую. Обман открывался, когда жених уже на брачном ложе находил невесту хромою либо безобразною, но обратной дороги ему уже не было, оставалось одно: вымещать на жене родительское мошенничество!

Конечно, вряд ли кто решился бы на подлог на государевых смотринах, однако береженого Бог бережет, думал Иван Васильевич – и как в воду глядел!

Одна девушка ему с первого взгляда приглянулась. Очень красивые, точеные черты, коса спелая. «Удалась дочка у Салтыкова!» – одобрительно думал государь, не понимая, что же кажется в девушке таким странным, что мешает вполне восхищаться, а как бы настораживает. Потом понял: странным казалось ее почти бабье дородство при тонком личике. При таких-то бедрах и щеки должны быть – чуть не шире плеч. А личико ма-ахонькое, с кулачок. Почуял неладное не он один – молодой насмешник Борис Годунов, недаром приведенный Малютою ко двору и сразу пришедшийся государю по нраву, только что в кулак не прыскал, глядя на красавицу. Иван Васильевич ей первой, после первого же дня смотрин, велел раздеться. Девка уперлась – ни в какую! Ее дядя Салтыков, бывший при ней за сопровождающего, полинял лицом и нетвердо начал объяснять:

– Девичье дело, государь, стыдливое! Каково же ей раздеться при тебе?

Но уж больно громко выстукивали зубы дядьки и самой невесты. Иван Васильевич велел насильно содрать с красавицы одежды и увидел – ну, то, что и подозревал, то и увидел. Такой-то сухореброй небось и сыскать нигде нельзя было по городам и весям, даже если бы нарочно искали!

Присутствовавший при сем Борис Годунов просто-таки под лавку от смеха закатился, и все дело вполне могло бы окончиться смехом, когда бы дядька этот самый, дворецкий Лев Салтыков, не спятил от позора и не начал орать, что племянницу-де его, славную статью и дородством, испортили в одночасье уже в слободе, что Скуратов имеет свои виды на государя и прочит ему свою родственницу Марфу Собакину, а остальных девок портит.

Малюта лишился дара речи. Даже глядеть на него было жалко! Иван Васильевич понял, что обвинения Салтыкова имеют под собой некоторое основание, однако не разгневался на верного друга, потому что понял его. Как ни был близок ему Малюта, как ни доверял ему царь, Бельский все по-прежнему оставался тем же худородным татем, каким начинал службу, потому что не мог царь решиться дать ему чин окольничего. Что бы там Курбский ни трепал языком насчет поповичей и безродных «маниаков», царь боярскими званиями не бросался. Собакой Адашевым это дело началось – им и кончилось! Вот Малюта и решил подсуетиться сам, своими силами, породнившись с государем.

Иван Васильевич дал себе слово повнимательней поглядеть на эту Марфу, как ее там, ну а Салтыкову приказал рот заткнуть, что и было проделано оскорбленным Малютою с большим удовольствием. Девку же сухоребрую велено было отдать на потеху опричникам. Но!!! Ни один из молодчиков отведать этих костей не пожелал даже по принуждению. Так и ушла Салтыкова невинною и опозоренною. Государь вместе с Бориской Годуновым так хохотал, что даже не стал чинить никаких мстительных злодейств против обманувшей его семьи. Хватит небось с них позора.

Но после этого случая ни одна девушка не пожелала сама выбыть из числа осмотренных, хотя все знали: настанет час, когда придется вовсе обнажиться перед государем. Стыдливость стыдливостью, а о-очень хотелось стать царицею! Ведь женское тщеславие не слабее мужского. Обычно девки выходят замуж за того, кого отец умыслил, а мать и сородичи приговорили, – здесь же выпадал случай небывало возвыситься над собственной родней и стать воистину первой в доме.

«И не боятся же, а? Пусть и наслушались обо мне всяких ужастей, пусть и поглядывают порою на мои руки со страхом: ну да, они ведь по локоть в кровище! – а все же лезут, лезут на царево ложе… Каждая небось думает, что именно она меня образумит да смягчит. А вдруг и правда?..»

Но Иван Васильевич должен был признать, что выбрал наилучшее средство, чтобы забыться, прийти в себя после этих страшных двух лет, минувших со дня смерти Кученей – Марьи Темрюковны. Или правда – змея-черкешенка отравила его своей неистовостью? Или смерть Юлиании надломила? Словно бы погас некий последний светлый лучик, кругом воцарилась кромешная тьма, полная чудовищ. И кто были те чудовища? Самые ближние, самые дорогие его сердцу люди! Снова обманули и предали его именно те, кому он доверял более прочих…

* * *

Иван Васильевич вспомнил, как вместе с Вяземским, Басмановыми и прочими первыми своими любимцами отправлялся в новгородский поход. Настало время примерно наказать северных дерзецов, которые не одно прежнее царствование отравили изменами и предательскими помыслами. Ненавидели Москву, ее власть, жадно смотрели на запад, готовы были хоть под ляхов ничтожных лечь, хоть под немчинов или шведов, ну а те еще со времен Александра Невского облизывались на земли российские. Новгородцы да псковичи слишком много мнили о своей вольнице, однако царь терпел. Но уж когда тебе в нос тычут доказательствами готовой измены, когда ты видишь, что царство твое, собираемое отцами и дедами, кровью и сердцем твоим, может в одночасье развалиться из-за того только, что новгородские и псковские псы вздумали сменить хозяина…

«И не боятся же, а? Пусть и наслушались обо мне всяких ужастей, пусть и поглядывают порою на мои руки со страхом: ну да, они ведь по локоть в кровище! – а все же лезут, лезут на царево ложе… Каждая небось думает, что именно она меня образумит да смягчит. А вдруг и правда?..»

Но Иван Васильевич должен был признать, что выбрал наилучшее средство, чтобы забыться, прийти в себя после этих страшных двух лет, минувших со дня смерти Кученей – Марьи Темрюковны. Или правда – змея-черкешенка отравила его своей неистовостью? Или смерть Юлиании надломила? Словно бы погас некий последний светлый лучик, кругом воцарилась кромешная тьма, полная чудовищ. И кто были те чудовища? Самые ближние, самые дорогие его сердцу люди! Снова обманули и предали его именно те, кому он доверял более прочих…

* * *

Иван Васильевич вспомнил, как вместе с Вяземским, Басмановыми и прочими первыми своими любимцами отправлялся в новгородский поход. Настало время примерно наказать северных дерзецов, которые не одно прежнее царствование отравили изменами и предательскими помыслами. Ненавидели Москву, ее власть, жадно смотрели на запад, готовы были хоть под ляхов ничтожных лечь, хоть под немчинов или шведов, ну а те еще со времен Александра Невского облизывались на земли российские. Новгородцы да псковичи слишком много мнили о своей вольнице, однако царь терпел. Но уж когда тебе в нос тычут доказательствами готовой измены, когда ты видишь, что царство твое, собираемое отцами и дедами, кровью и сердцем твоим, может в одночасье развалиться из-за того только, что новгородские и псковские псы вздумали сменить хозяина…

Еще летом 69-го года в Александрову слободу пробился пеш некий Петр Волынец, бежавший из Новгорода. Пал в ноги государю, прах целовал и клялся, срывая голос, что новгородцы хотят предаться польскому королю, а наместником к себе просят князя Владимира Андреевича, что у них уже и грамота об этом написана и запрятана в Софийском соборе, за образом Богоматери, в надежде, что ее там никто и никогда не сыщет. Ждут только удобного случая грамоту сию в Польшу передать, да тягаются именитые граждане новгородские за право быть гонцом: ибо гонцу хоть и первая веревка, ежели схватят, но и первые почести, ежели вывернется. Небось круль осыплет златом-серебром того смельчака, который привезет ему долгожданное известие о готовности Великого Новгорода лечь под его поганый ляшский сапог! И архиепископ новгородский Пимен, и заточенный в Тверском Отрочем монастыре Филипп всячески те гнусные затеи поддерживают и ждут не дождутся польских освободителей, а тем временем всяко переманивают на свою сторону ближних людей государевых, среди которых… страшно произнести!

Государь отправил в Новгород вместе с этим Петром доверенного человека, и что же? Письмо и впрямь отыскалось за образом Богоматери, подписи Пимена и других первых граждан Новгорода оказались верными. Охоту к изменам надо было перебить на корню! Под зиму царево войско выступило в путь, начавши науку – чтобы впредь неповадно было! – с тверских владений, но вот что поражало Ивана Васильевича с самого первого дня пути: похоже было, будто изменники заранее знают о его приближении, будто их предупредили.

Кто? Неужели прав оказался Петр Волынец с его доносом? Неужто и впрямь предательство совсем рядом?..

То там, то здесь вспыхивали внезапные очаги сопротивления, но их погасили с такой яростью, что Новгород встретил государя с покорностью и трепетом.

По пути Иван Васильевич послал Малюту в Тверской Отроч монастырь к бывшему Филиппу – привести и его к покорности. Зловредный Колычев ответил такой лютой бранью, что Скуратов не сдержался и заставил его замолчать навеки. Правда, ума хватило отбрехаться от могущих быть попреков, сказавши, что Филипп сам ноги протянул по причине большой духоты, царящей в его каморе. Помнится, Иван Васильевич сразу заметил, какое при этих словах сделалось лицо у Басманова… но тогда время Басманова давать ответы на все странные вопросы еще не пришло, и царь сделал вид, что ничего не заметил. Ему еще нужна была сила и военная сметка Алексея Даниловича, и жестокость Федьки-похабника, да и Вяземский ему был нужен, и хоть об опасных разговорах между ними и всеми прочими ему уже донесли, все же он взял их с собою в Новгород, потому что лучше было держать тех, в ком сомневаешься, на виду, при себе, не давая им коситься на сторону. Конечно, приходилось опасаться удара ножом в спину или ядовитого зелья, но рядом неотступно был Малюта, рядом был насмешливый и хладнокровный Бомелий, который сам отведывал каждый кусок и каждый глоток, предназначавшийся царю. Зато государь знал о каждом шаге прежних друзей, которые готовились стать врагами. Как говорят умнейшие восточные люди, тигр в пустыне менее опасен, чем змея в траве. И поэтому Иван Васильевич свалил всех своих змей в одну корзинку, как те змеечарователи, и повез с собой, зная, что при звуке волшебной дудочки они будут делать то, что дудочка им предписывает.

Кровь опьяняет, да и чем больше ее льется, тем сильнее она пьянит. Когда в Новгороде полилась рекой кровушка изменная, тут уж и оба Басмановы, и Вяземский Афоня ничего не могли с нею поделать. Попала собака в колесо – хоть пищи, да беги! Ничем не отставая от наемников, которые вообще отличались удивительной жестокостью – даже у Ивана Васильевича тошнота и отвращение подкатывали к горлу, когда он видел, к примеру, Генриха Штадена, хмельного от злодейств! – первые любимцы государевы с таким удовольствием жгли, резали, сносили головы, что навсегда погубили себя в глазах поляков. По-хорошему, они должны были обратить свою жестокость против московского царя, его голову привезти на блюде Сигизмунду-Августу, а вместо этого они громоздили горы новгородских голов, прочно отрезая себе путь на запад.

Болваны!


А Псков царь почти не тронул… Иван Васильевич невесело усмехнулся, вспоминая. До него уже доходили слухи насчет того, почему гроза обошла второй мятежный город. Чего только не трепали! Дескать, встретился опричникам на подступах ко Пскову местный дурачок Никола Салос и начал предлагать государю отведать сырого мяса. А дело было в пост, ну, тот и отказался, сказавши, что скоромного в пост не ест, тем паче – сырого. «Как это не ешь? – воскликнул гневным голосом бесстрашный Салос. – Ты же в Новгороде человечиной питался, а теперь во Псков есть ее пришел!»

И, главное дело, теперь ведь никому не докажешь, что никакого Салоса и в помине не было на подступах ко Пскову! А если бы даже и был, что значили бы его байки для столь оледенелого сердца, каким принято изображать сердце государево? Стал бы он слушать юродивого! У него с юродивыми после продажного Василия Блаженного были свои счеты, на дух их не выносил.

Салос! Салос спас Псков! Тьфу, и больше ничего.

Такой же чепухою были россказни о том, что догадливые и хитроумные псковские жители умилостивили его сердце, по приказу воеводы Юрия Токмакова встретив царя на улицах перед своими домами, держа в руках хлеб-соль, а при виде его все падали на колени, говоря: «Государь князь великий! Мы, верные твои подданные, с усердием и любовью предлагаем тебе хлеб-соль; а с нами и животами нашими твори волю свою: ибо все, что имеем, и мы сами – твои, самодержец великий!» Тут же стояли накрытые разными яствами столы, и все это якобы столь растрогало жестокое сердце государя, что он отпустил вину Пскову.

Отпустил, это верно. Всего-то и пограбили его люди, что некоторых самых богатых псковитян, взяли казны монастырские, но не трогали иноков и священников, кровь не лили. Но не в столах накрытых было дело – что он, царь, с голодухи, что ли?! Вся суть в том, что он и не собирался карать Псков. С самого-то начала хотел примерно наказать оба города, это так, но в Новгороде вдруг понял, что перешел некую черту… как бы спохватился.


С ним такое частенько бывало в последнее время: он спохватывался, он оглядывался на совершенное и то дивился, а то и ужасался тому, что оставалось позади. Говорят, некоторые люди разгуливают по ночам как бы во сне, а утром, услышав рассказы о своих похождениях, глядят на рассказчиков недоверчиво: мол, быть того не может! Полуночница, или, говоря учеными Бомелиевыми словами, сомнамбулова болезнь,[81] порою посещала царя и днем. Как ни привязан он к Бомелию, пора, наверное, сменить лекаря, размышлял все чаще Иван Васильевич, потому что больно не тело его – болен дух. Все чаще приходится твердить самому себе, что нельзя иными коврами устлать подножие крепкого трона, кроме кровавых ковров, – но он устал, Боже мой, как он устал их настилать… Эта безусловная власть, к которой он так рвался, которую так старался укрепить, – она стала чудищем, призраком, кошмаром его ночей. Все думаешь, думаешь – разве нельзя было действовать иначе? Нельзя было остаться таким же добрым и милосердным, каким ему иногда удавалось быть – при Анастасии? И тут же вспоминаешь ее смерть и начинаешь вольно-невольно соглашаться: нельзя было не измениться, нельзя было поступать иначе.

Назад Дальше