Черные фигуры вышли на середину храма, окружили кресло. Епископ из глубины храма напевно вопрошал, по собственной ли воле раба Божия Анна отрекается от мира, добровольно ли дает она обет строго соблюдать правила иночества.
Ответа не дождался.
Годунов заглянул в лицо женщины и неприметно усмехнулся: она была без памяти.
Епископ, обеспокоившись, повторил вопрос, и Годунов громким, ясным голосом ответил:
– По собственной! По доброй!
Ничто не дрогнуло в щекастом, бородатом лице епископа, и через несколько минут Анница Колтовская исчезла с лица земли. Вместо нее в кресле пред царскими вратами полулежала смиренная инокиня Дария.
А еще спустя некоторое время сестра Дария окончательно отрешилась от мира, потому что была посвящена в схиму. Облаченную в черное одеяние, покрытую куколем,[95] расшитым изображениями крестов, Дарию вынесли из храма на руках стражники, потому что сознание милосердно не возвращалось к ней, и издали могло показаться, будто люди несут большую черную птицу, подбитую в полете.
Несли бывшую царицу – Анну Алексеевну.
ВЕДЬМИНА ДОЧКА
Годунов поспешил вскочить в седло и погнал коня к Москве, даже не простившись с епископом и игуменьей. Ничто здесь, тем паче – дальнейшая судьба Анницы, вернее Дарии, его более не интересовало. Гораздо больше волновала собственная участь, ибо последние дни он шел уже не по простому болоту, из которого при удаче все же можно выбраться, а словно бы по змеиному логовищу, подобному тому, на коем стоял некогда Казань-город, и не мог знать наперед, из-под которой кочки высунется плоская черная голова и тяпнет ядовитыми зубами.
Игра, затеянная как бы наудачу, обернулась таки-ими переворотами в судьбах людей и даже державы, что Годунов продолжал ощущать некоторую оторопь. Потер ладонью грудь против сердца, которое так и ныло от тревоги. Нынче ночью Борис не сомкнул глаз ни на миг, да и вообще мало кто спал во дворце. Теперь голова у него была тяжелая, глаза зудели, и стоило коню перейти на мерную рысь, как начинало клонить в сон, поэтому Годунов непрестанно горячил скакуна, однако знал, что тот уже измучен и вряд ли выдержит обратный путь до Москвы. Ладно, добраться бы до ближней подставы, а там можно пересесть на другого. Главное – поскорее очутиться в столице!
Убийство рыжего охальника, который, конечно же, пробрался в покои с пособничества царицы, дабы заняться с нею блудом и опозорить государя, было только первым звеном в цепочке событий. Той же ночью, прямо с постели, был взят и брошен в застенок Михаил Иванович Воротынский. Государь мигом вспомнил, кто пристроил рыжую Аннушку в услужение Анне Алексеевне, мигом сообразил, что мстительный Воротынский все эти годы, оказывается, чаял расквитаться с ним за былую ссылку в Кирилло-Белозерский монастырь, измышлял каверзы и вот измыслил-таки…
Какая же тварь гнусная! Отыскал где-то молодого юношу, на вид бабоватого, переодел его в женское платье, провел к государыне. Вот, значит, какова была цена ее хворости! Супругу на ложе отказывала, а сама тайком принимала молодых полюбовников?
Чудилось, государь более всего был оскорблен не самой изменою, а именно сияющей молодостью красавчика, особенно – его могучей, просто-таки жеребячьей оснасткою. Воспоминание о восставшей плоти лишало Ивана Васильевича способности мыслить здраво и трезво. Впрочем, даже и в полубезумии его была своя логика, концы с концами сошлись удивительно точно, и ни Бельскому, ни Годунову нечего было возразить. Другое дело, что возражать они и не особенно хотели… Бельский – по своей извечной осторожности и осмотрительности, Годунов – потому что один знал правду. Уж ему-то совершенно точно было известно, кто запихал в сундук рыжую придверницу, загодя сорвав с нее сарафан и сорочку, кто провел переодетого в тот сарафан и сорочку рыжего Сеньку во дворец, привязав к его кудрям длинную косу, только вчера купленную у волосочеса в одном из базарных рядов на Красной площади. Уж, конечно, не Воротынский содеял все это!
Борису казалось, что каверза измыслена безупречно, осечки нигде произойти не может. И почти все шло точно по расчету. Государь оказался слишком потрясен и взбешен, чтобы задаваться какими-то вопросами и задавать их другим: он мгновенно расправился с предполагаемым полюбовником жены и отправил ее в монастырь. Борис, правда, надеялся, что царь прибьет Анницу… Ладно, схима – та же могила, а запоздалых оправданий Христовой сестры Дарии теперь никто и слушать не станет. Может, она и вовсе помрет вскорости![96]
И еще на одну смерть надеялся Годунов. Очень, ну очень хотелось, чтобы государь не поверил в невинность рыжеволосой плутни, которую обнаружили голышом в сундуке. Втихомолку мечтал, что и ее поразит карающая десница оскорбленного царя, и таким образом Анхен, сделав свое дело, исчезнет с дороги Годунова. Сей итог казался ему настолько очевидным, что, когда они с Анхен задумывали интригу и оттачивали ее подробности, чтобы все прошло без сбоев, безукоризненно, его порою оторопь брала, как это Анхен не чует для себя смертельной опасности. Конечно, она была хладнокровна, как лягушка: спокойно, без проблеска жалости обрекла на смерть своего рыжеволосого ухажера, который, видимо, был и впрямь совсем глуп и беззаветно предан ведьминой дочке. Но одно дело – жертвовать чужой, неважной для тебя жизнью, и совсем другое – своей! Однако же Анхен не сомневалась в собственной безопасности. Видимо, крепко вбились в ее головку предсказания ведьмы-матушки насчет участи царицы! Годунов, конечно, мысленно ухмылялся… Однако каково же было его изумление, когда под утро (Воротынский был уже схвачен, а сам Годунов готовился везти Анницу в Тихвинский монастырь) царь велел Бельскому отыскать ту несчастную рыженькую придверницу, которая стала жертвой гнусных похотливых замыслов царицы, и привести ее в государеву ложницу!
«Неисповедимы пути Господни!» – только и подумал совершенно прибитый Годунов, опуская глаза, чтобы никто не мог прочесть промелькнувшего в них бешенства. Итак, она оказалась права, эта рыжая ведьмина дочка, когда с дразнящей улыбкою уверяла, что царь не упустит ее, возьмет к себе на ложе, потому что она знает, как заставить мужчину преисполниться страстным, неодолимым желанием… и если бы не должна была сохранить себя в чистоте для государя Ивана Васильевича, она с удовольствием доказала бы это Борису!
«Боже спаси! – подумал он тогда с суеверным, нерассуждающим ужасом. – Боже спаси и сохрани!»
А ведь вышло по ее!
Зато, кроме этого, почти все происходило как по писаному. Борис не сомневался, что Воротынский будет схвачен и в пыточной сразу укажет на человека, который подал ему мысль пристроить Анхен во дворец, – то есть на Бомелия. Так и получилось. Как и предполагал Годунов, упоминание бывшего архиятера не спасло Воротынского, а только подлило масла в огонь. Окольными путями уже бродили по Москве слухи, невесть как просочившиеся из застенков, будто бы дохтур Елисей называет в числе своих сообщников множество бояр и прежних опричных людей: даже на пороге смерти злолютый волхв, иноземный чародей продолжает вредить русским людям и желает увести с собой на тот свет как можно больше ни в чем не повинных душ.
Очевидно, царь до поры до времени тоже держался такого мнения, не давал волю необоснованным подозрениям, однако признание Воротынского заставило его обезуметь. В этом признании он увидел только желание преступника свалить свою вину на другого: дескать, Бомелию все равно помирать, одним грехом больше, одним меньше, какая ему разница? – и с этого мгновения не только поверил в действительную либо вымышленную Бомелием измену Воротынского, но, повинуясь своей вывихнутой логике, счел вполне достоверными и другие оговоры лекаря.
Поэтому, едва прибыв в Москву, Годунов узнал, что схвачены и брошены в застенки также и боярин, князь Петр Андреевич Куракин, и Иван Андреевич Бутурлин, боярин тож, и дядя умершей царицы Марфы, Григорий Собакин, и брат покойницы, Каллист Васильевич Собакин, и другие бывшие земцы, а также ревностные опричники, среди которых были Петр Зайцев и князь Борис Тулупов, воевода дворовый.
Именно участь Тулупова заставила Бориса Годунова содрогнуться и оставила в его густых, смоляно-черных волосах первые следы седины. Молодой князь, некогда отличаемый государем, теперь был по его хладнокровному приказу посажен на кол. Мать, княгиня Тулупова, принадлежавшая к числу ближних боярынь бывшей царицы Анны Алексеевны, осмелилась просить у царя заступы, однако встретила ледяной отказ. Не перенеся мучений сына, она сошла с ума и умерла у подножия кола, на котором испустил дух Тулупов.
Был ли молодой воевода хоть в чем-то виновен? Годунов не знал доподлинно. Тулупова просто-напросто задело смертной косою, но ведь побудил смертушку махать этой косою не кто иной, как Борис Федорович Годунов! Даже не Бомелий, оговоривший Тулупова. Первопричиною все-таки был именно Годунов…
Был ли молодой воевода хоть в чем-то виновен? Годунов не знал доподлинно. Тулупова просто-напросто задело смертной косою, но ведь побудил смертушку махать этой косою не кто иной, как Борис Федорович Годунов! Даже не Бомелий, оговоривший Тулупова. Первопричиною все-таки был именно Годунов…
Только теперь он осознал вполне, в какую опасную игру заигрался. Только теперь понял, что сменил объезженного, смирного коня своей судьбы на дикого, необузданного тарпана,[97] который обезумел и понес, и никто не знает, сбросит он всадника, затопчет его копытами, или все-таки удастся обротать его и принудить повиноваться.
Хуже всего было то, что он не мог выведать главного: называл ли Бомелий его имя среди прочих изменников, указал ли, что именно по совету Годунова просил Воротынского за Аннушку Васильчикову.
И ему непрестанно слышалось спорое тюканье топоров, которые обтесывают еще один кол – на сей раз для него самого.
А между тем Бомелий о Годунове смолчал…
К тому времени, как к нему приступили с новыми допросами насчет покушения Воротынского на честь государеву, он уже мало что соображал и отвечал «да» на самые нелепые вопросы, называл самые неожиданные имена просто так – чтобы спастись от очередной пытки или отсрочить ее хотя бы на несколько минут. Он даже удивлялся, насколько живучим оказался его организм, который никак не умирал, и сердце никак не останавливалось, и мозг продолжал мыслить и страдать, и даже беспамятство, спасительное беспамятство снисходило на него слишком редко.
В беспамятстве он хотя бы не мучился от жажды! Да, ему почти не давали пить, ведь Бомелий был лютый волхв и чародей, а русские верили, что чародеи могут уйти из тюрьмы с помощью самого малого количества воды и нарисованной на стенке лодки, поэтому их истомляли жаждою.
Жажда и боль… Казалось, невозможно вынести столько боли, сколько вынес он, однако в его обожженном, обугленном, изломанном, растянутом на дыбе, окровавленном теле еще жил фанатично-стойкий дух истинного сына Игнатия Лойолы. Именно этот дух не давал Бомелию проклясть себя за то, что не выпил еще там, во Пскове, на Немецком торговом дворе, яд, который был у него припасен именно для такого случая. Самоубийство – смертный грех, и сколь ни были циничны игнатианцы во всем остальном, снисходительно позволяя себе и красть, и лгать, и убивать, и прелюбодействовать, и, само собой разумеется, искушать малых сих, – наложить на себя руки они не могли. Поэтому Бомелию приходилось смиренно ожидать смерти, изредка раздвигая синие, вспухшие, налитые гноем и сукровицею губы и шевеля пересохшим языком, чтобы не думая ответить на какой-нибудь очередной вопрос – и обречь на смерть очередного русского князя, воеводу, опричника… какая ему была разница?!
Однако тот же непреклонный дух накрепко замыкал его уста, когда речь заходила о Борисе Годунове. Чего греха таить – царевич Иван Иванович, ревновавший отца ко всем его любимцам, втихомолку ненавидел заносчивого, лукавого Годунова, который так и норовил обойти сына перед отцом, и ничего не имел бы против того, чтобы увидеть эту гордую голову отрубленной. Однако Бомелий молчал, молчал, молчал…
Нет, вовсе не добрые чувства к молодому выскочке пробуждали упорство и мужество дохтура Елисея. Он ни звуком не обмолвился бы о Годунове, даже если бы доподлинно узнал, кто именно расставил ему сети, кто обрек на нечеловеческие страдания. Бомелий, звездочтец, звездоволхвователь и провидец, на собственном горьком опыте убедившийся, что светила небесные никогда не лгут, надеялся, что они сказали правду, и пророча участь Годунова. Ведь самонадеянному Бориске предстояло через четверть века не только воссесть на русском престоле, но и грешным беззаконием своим ввергнуть Русь в пучину таких бедствий, такой кровавой смуты, от которой эта страна, как истово надеялся Элизиус Бомелиус, не оправится уже никогда.
С этой несбыточной, безумной, постыдной надеждой он и вручил наконец душу своему немилосердному, лукавому иезуитскому Богу.
* * *Проклятые ляхи опять показали русским свою подлую рожу! Пришло известие о выборе нового польского короля. Им сделался Стефан Баторий, седмиградский князь. Никому не известное имя вдруг заблистало, затмив и Эрнеста, сына австрийского императора Максимилиана, и короля шведского, и Альфонса, князя моденского, и Федора Иоанновича, и, конечно, его отца, царя московского.
Годунов испугался, что государя хватит карачун, когда он услышал о Батории.
– Да ведь теперь Польша признала свою зависимость от турецкого султана! – воскликнул Иван Васильевич в первую минуту. – Выбрать Батория – это все равно что поклониться в ножки Селиму! Как можно позволить турку настолько обнаглеть, как можно христианам покорно склонить выи пред нечестивцами?! Стыд и позор!
Всем было известно, что сразу после бегства Генриха во Францию султан Селим направил сейму высокомерное послание: если вельможные паны выберут королем принца австрийского Эрнеста, воспитанного в ненависти к Оттоманской Порте, или кого-то из русских, столь же люто настроенных против мусульман, то война и кровопролитие неминуемы. Именно Селим назвал имя Батория, присовокупив, что он знаменит разумом и великодушием, принесет стране счастье и славу, будучи верным другом могущественной Порты. По сути дела, турецкий султан предложил посадить на польский трон заведомого предателя. И шляхтичи, кичливые шляхтичи не устыдились этого предложения: спрятали в карман свой знаменитый польский гонор и признали волю страшнейшего из врагов королевства Польского, выкрикнули на королевство Батория.
Когда стало известно об этом выборе, ливонцы прислали государю смиренное письмишко: они-де необычайно сожалеют, что выбор не пал на молодого царевича Федора, известного мягкостью и кротостью. Вот в ком Ливония с восторгом видела бы своего властелина!
Упоминание о «мягкости и кротости» младшего сына повергло Ивана Васильевича в новый приступ ярости. Федор частенько напоминал государю младшего покойного брата, князя Юрия Васильевича, поскольку был слаб как телом, так и разумом. Ни о каком самостоятельном правлении Федора где бы то ни было, даже в пределах его собственной опочивальни, и речи идти не могло! Выставляя сына претендентом на польский престол, Иван Васильевич искал одного: расширения границ Русского государства. Настоящим правителем был бы он сам! Конечно, ливонцы это понимали – не последние ведь дураки! – и их послание показалось царю скрытно-издевательским и изощренно-подленьким. Если он не мог прямо сейчас свести счеты с Баторием, захапавшим то, что Иван Васильевич, проникнутый исконно русским презрением к ляхам, считал по праву своим, то уж ливонцам он мог показать их место! А заодно пора было указать на то же место и полякам, и шведам, твердо наступив на их владения на ливонской земле. Время было благоприятным: король шведский был занят тем, что, в угоду своей жене и иезуитам, вводил римскую веру в своем государстве, которое противилось этому всеми силами; Баторий же воевал в Пруссии.
Иван Васильевич спешно строил рать и готовился окончательно решить судьбу Ливонии.
За хлопотами он снова переселился из Александровой слободы в Москву, из которой было удобнее выезжать и на Оку, и в Калугу, где собирались полки. Годунов тоже бывал в столице редко, мотаясь вслед за государем, как нитка за иголкой; где мог, старался забежать вперед Бельского, однако это плохо получалось. Похоже было, со смертью Бомелия Борис ничего не приобрел, а даже лишился многого. Он-то надеялся продвинуться на ступеньку выше, перехватив то влияние, которое хитромудрый лекарь имел на царя, но жестоко просчитался. Царь заметно охладел к бывшему любимцу, столь немилосердно разбившему его заблуждения, и все чаще Борис ломал голову не над тем, как бы возвыситься, – опасался, не рухнуть бы вообще в безвестность!
Порою он с тоскливой усмешкой вспоминал, какие строил расчеты на Анхен, как намеревался воспользоваться тем, что новая царица – его ставленница, которая из благодарности будет делать то, что пожелает возвысивший ее человек. Черта с два!
Анхен не сомневалась, что своим возвышением она обязана только самой себе, и решительно не желала испытывать к Борису даже подобия благодарности. Смешно сказать, однако с той памятной ночи, ставшей роковой для Анны Алексеевны Колтовской, они даже ни разу не виделись, хотя прошло уже несколько месяцев. Анхен по-прежнему обитала на царицыной половине и делила с государем ложе, однако Годунов никак не мог понять, какие чувства, кроме обыкновенной плотской тяги, привязывают государя к пронырливой рыжухе. Поскольку она была в этом мире одна, как перст, никакая родня ее не могла возникнуть при дворе, требуя наград и кормлений. Спасибо и на этом! Впрочем, эта девчонка вряд ли стала бы радеть даже и за самого близкого человека, даже за отца родного. Поэтому Годунов постепенно примирялся с мыслями о том, что его грандиозная каверза обернулась семипудовым пшиком, и все чаще обращал задумчивые взоры в сторону своей сестры Ирины.