Она повиновалась отцу безропотно – и в голову не пришло бы противиться. К тому же, льстило заискивание, с которым на нее начала поглядывать родня сразу же, как свершилось сватовство. Марьюшка понимала, что именно ей обязана семья прекращением опалы и возвышением. А ведь дело с соседом Феофаном совсем уже было слажено, еще какой-то месячишко – и быть ей захудалой боярыней Крамской. Нет, уж всяко лучше, наверное, царицею, хоть жених и слывет извергом. И пусть за зверя-изувера, чем сидеть в вековухах или перебиваться с хлеба на квас.
Не одна птичка-бабочка летела на огонек тщеславия, подобно Марьюшке, не одна сожгла свои крылышки, поняв, что быть царицею – это прежде всего обречь себя на невыносимую скуку.
Никакой радости, никакой утехи! Хоть невелика была ее воля девичья у строгого батюшки и ворчливой матушки, а все же вольнее было. Бывало, в церковь сходит, на людей поглядит, себя покажет… Марьюшка любила в церковь ходить и числилась у родни богомолкою, хотя больше всего привлекала ее радость посмотреть на другие лица, на других людей, не то что эти, домашние, приевшиеся. А теперь даже в церкви стоит она на отдельной половине, словно отверженная или заразная, и даже в поездке на богомолье нет никакой радости.
Вскоре после свадьбы царь повез ее в Троицкую лавру – поклониться мощам преподобного Сергия. Но это только говорится так – «царь повез ее…». Муж уехал вперед, а царица, как того требовал обычай, – часа на три позже. В ее нарядной, расписной, устланной подушками да мехами колымаге все окошки и дверцы были крепко затворены, а сидевшая рядом ближняя боярыня нарочно старалась еще плотнее задернуть занавески. Нету-де для царицы больше позору, коли ее случайный человек увидит, тем паче – по пути на богомолье!
Лишь когда колымага выехала на большую дорогу и Александрова слобода осталась далеко позади, Марьюшка решилась отогнуть краешек занавески. Боярыня Сицкая сердито подобрала и без того тонкие губы, но не решилась упрекнуть своевольную государыню.
Ого, сколько нищих брело обочь дороги! Зная, что перед ними царицын поезд, они обступили колымагу и принялись просить милостыню. Тут уж Сицкой пришлось умолкнуть: Марьюшка бросала и бросала в окошко деньги щедрою рукой. Как же сладко было слышать слезливые, благодарные выкрики нищих, называвших ее благодетельницей, заступницей, матушкой-царицею! Она готова была давать еще и еще, да деньги милостынные иссякли, а ведь впереди была еще лавра, где своих нищих – не счесть.
Боярыня Сицкая ворчала, а Марьюшка со слабой улыбкою смотрела в щелочку на осеннюю грязь, на голые деревья, на серое дождливое небо. «Меня запомнят как самую добрую государыню, – думала она, не слушая боярыню. – Даже добрее Анастасии! Марью Темрюковну помнят потому, что была злая, Марфу – за несчастье, Анну Колтовскую – за постриг, Анну Васильчикову вообще не помнят, ну а меня будут чтить как самую милосердную и христолюбивую из всех цариц!»
Ее мысль благоразумно перескочила через две таинственные фигуры ближайших предшественниц – Василису Мелентьеву и Марью Долгорукую, однако настроение все равно испортилось. И последующее богомолье его не исправило.
Было уже совсем темно, когда приехали в монастырь. Келья, приготовленная для царицы, была заранее огорожена досками, так что и монастырь из нее не разглядишь.
– Так и прежние государыни езживали, – нравоучительно молвила старшая боярыня. – И ничего с ними не сделалось. Так оно, матушка, спокойнее, – добавила она, не сдержав ухмылки оттого, что вынуждена шестнадцатилетнюю девушку звать матушкою, – глазливый человек тебя не увидит и лиха никакого не учинится.
В церкви ее тоже усиленно берегли от сглаза: по сторонам царицы стояли боярыни и загораживали ее красными сукнами. И ни епископ, ни монахи не подошли даже близко к молодой женщине. А сколько она выложила денег на вклады в монастырь, на обеды и меды, на денежные подарки братии – но все это, сидя за досками, все через прислужниц своих. Конечно, ей сказали, что монахи были ой как благодарны. Да ей-то что с того, коли она их даже не видела!
Потом уже боярыня Сицкая по секрету сказала молоденькой государыне, что ее содержат с особенной строгостью. Сам царь отдал такое приказание, полагая, что предшественницы ее имели слишком много воли, а потому и довели себя до беды. Даже ближним боярыням и боярышням не велено было слишком уж много с царицею разговаривать, большую часть времени ей предстояло проводить в одиночестве.
НОЧЬ
Боже мой, одна, одна, всегда одна! Сядет за пяльцы, вроде бы увлечется работою, начнет подбирать шелка разных цветов и катушки с золотой и серебряной нитью для одеяния преподобного Сергия – молодая царица дала обет вышить пелену на гроб святого, – но никакая работа не в радость, если о ней не с кем поговорить. Выйдет в светлицу – полсотни вышивальщиц тотчас вскакивают из-за пялец и падают в ноги. Поначалу это тешило тщеславие молодой царицы и забавляло ее, потом стало злить. Сколько раз ни войдет, они кувыркаются, как нанятые!
Она проходила меж рядов, и глаза разбегались при виде творимой здесь красоты. Лики ангелов и святых расшиты шелком тельного цвета – тонким-тонким, чуть не в волосок, и как расшиты! Чудится, живые лица постников глядят строгими очами, шевелятся бескровные губы и шепчут: «Да молчит всякая плоть!»
Эти слова Марьюшка прочла на кайме одной из церковных пелен, вышитых еще сто лет назад, при Софье Фоминичне Палеолог. В Троицкой лавре и прочла. Только тогда она еще не понимала, что это значит, – не успела понять. Но чем больше дней ее замужества проходило, тем яснее становилось Марьюшке, сколько боли навеки запечатлела неведомая вышивальщица. «Да молчит всякая плоть…»
В первую брачную ночь ее так трясло от страха, что запомнила только этот страх и боль. Не то чтобы она чувствовала отвращение к мужу… Скромница, выросшая в беспрекословном послушании воле отца, Марьюшка не заглядывалась на молодых красавцев. Но все же осмелилась – заикнулась, что жених ей в дедушки годится. Отец рассердился:
– Да что такое молодость? Что такое красота? Кто силен и славен, тот и молод. Кто могуч и богат, тот и красив.
Ну и, само собой, старинное русское, непременное:
– Стерпится – слюбится.
Не слюбилось…
Нетерпеливые ласки старого мужа не заставили Марьюшку желать их снова и снова, однако тело ее пробудилось для плотской любви. Почти с ужасом ощущала она, что ежевечерне ждет прихода этого пугающего, чужого ей человека к себе на ложе, однако стоит ощутить рядом с собой его сухощавое, всегда лихорадочно-горячее тело, как в ней все словно бы замирает и замерзает, она судорожно сжимает ноги и мечтает лишь о том, чтобы эта пытка поскорее прекратилась. И ее страх отнюдь не распалял его – наоборот, злил, раздражал. Царь не хотел насиловать свою молодую жену, он ждал от нее ласки, любовной готовности… а это пусть тихое, пусть скрытное, сквозь слезы, но такое отчаянное сопротивление снова и снова подтверждало: он совершил страшную ошибку, прельстившись юной красотой девочки, которая годилась ему в дочери. Наложница… он приобрел только очередную наложницу! Ничего не значат ни для нее, ни для него те высокие, великолепные слова, которые всегда казались ему святыми, с тех самых пор, как он впервые услышал их, стоя рядом с Анастасией:
– Днесь таинством церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша есть правда и милость. Государь! Люби и чти супругу, а ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святой крест – глава церкви, так муж – глава жены. Исполняя усердно все заповеди божественные, узрите благо и мир!..
Ну и где они, те мир и благо? Равнодушное, чужое тело принимает его, но что творится в сердце и голове его молодой жены, Иван Васильевич никак не может постигнуть. Вот уж что-что, а равнодушными он никогда не оставлял своих женщин, да и они его. Одна Василиса чего стоила! Он не любил вспоминать об этой изменнице и прелюбодейке, однако мысли о ней возбуждали пресыщенную, усталую плоть. Снова и снова набрасывался на послушно распростертое тело молодой жены и, получив, наконец, желанное, уходил, оставляя ее точить слезы в подушку, метаться в пуховиках и твердить, как заклинание: «Да молчит всякая плоть!»
Постепенно муж и вовсе перестал навещать Марьюшкину опочивальню. Забыл ее государь, совсем забыл, и родные забыли – никто не навестит царицу. Дальние родственники Нагих, которых удалось пристроить при дворе, начали обиженно коситься на Марьюшку. У них одно на уме: сыщи место для того или другого, замолви перед государем словечко. А как замолвить, если государь к ней глаз не кажет? Опять одна – и днем, и ночью. Старые боярыни, те, что давно служат при дворе, всяких цариц видели-перевидели, и хоть говорят Марьюшке льстивые речи, не раз замечала она злорадные взгляды старух. Небось думают: «Быстро же надоела она государю! Недолго, видать, Нагим от сладкого пирога откусывать, того и гляди, загремит молодка в монастырь… небось в Тихвинский, к Колтовской отвезут!»
Постепенно муж и вовсе перестал навещать Марьюшкину опочивальню. Забыл ее государь, совсем забыл, и родные забыли – никто не навестит царицу. Дальние родственники Нагих, которых удалось пристроить при дворе, начали обиженно коситься на Марьюшку. У них одно на уме: сыщи место для того или другого, замолви перед государем словечко. А как замолвить, если государь к ней глаз не кажет? Опять одна – и днем, и ночью. Старые боярыни, те, что давно служат при дворе, всяких цариц видели-перевидели, и хоть говорят Марьюшке льстивые речи, не раз замечала она злорадные взгляды старух. Небось думают: «Быстро же надоела она государю! Недолго, видать, Нагим от сладкого пирога откусывать, того и гляди, загремит молодка в монастырь… небось в Тихвинский, к Колтовской отвезут!»
Старшая боярыня Сицкая больше всех невзлюбила царицу – с той самой минуты, как вместо ее племянника был назначен в Посольский приказ брат Марьи Нагой. И теперь, стоило ей застать молодую женщину в задумчивости, особенно тягучими осенними вечерами, когда меркнут, догорая, восковые свечи в высоких подсвечниках, а ветер уныло воет за плотно прикрытыми ставнями, еще усугубляя тоску, как боярыня злорадно начинала вспоминать ее предшественниц, которые тоже были избраны за красоту, но не удалось, не удалось им удержать любовь государеву! Как заведет страшные рассказы… словно и не видит, что у молодой царицы уже слезы в глазах стоят от страха и тоски.
В монастырь! Неужели ее отправят в монастырь?!
Она зажимала сердце ладонью и втихомолку молилась, чтобы у Сицкой язык отсох. Приказать ей замолчать и явить свой страх не позволяла гордость. Терпела и думала, что теперь, кажется, понимает, почему ее грозный супруг так ненавидел старинное боярство…
Потом Сицкая, насладившись молчаливыми страданиями царицы, спохватывалась:
– Ой, заболталась я. Что ж ты не остановишь меня, старую, матушка? Спать давно пора, спокойной тебе ноченьки!
И уйдет, втихомолку похохатывая, довольнехонькая, словно наелась сладостей.
Время еще раннее, сон нейдет. Но делать нечего, нечего, тоска… Марьюшка заберется на высокое ложе, отпустит девку-постельницу и лежит, точит в подушку слезы, думая, что все могло быть иначе, если б царь оказался молод… В самом деле, лучше бы ее не за самого государя просватали, а за его старшего сына. Иван Иванович недавно женился в третий раз. Какая жалость, что раньше не надумал… Ведь Марьюшка куда краше, чем его невеста Елена Шереметева – худощавая, смуглая, а глаза ее черные – наверняка недобрые глаза! Но Шереметева уже беременна, а она, Марьюшка, все еще порожней ходит, хотя минуло два года со дня ее свадьбы.
Ребенок! Если бы у нее родился ребенок, нечего было бы бояться монастыря. Как бы ни сделался хладен к ней государь, он не посмеет отправить в затвор монастырский мать царевича. Даже он, которому закон не писан, – не посмеет! Почему же она никак не может зачать? Ведь уже другой год замужем! И не оттого ли государь бросил к ней хаживать, что убедился в ее неспособности к деторождению?
Теперь она верила во все долетавшие прежде и казавшиеся неправдоподобными слухи, будто царь снарядил посольство в Англию: снова начал искать невесту за морями. И кто решится отказать могучему царю московскому?!
Тогда – все, конец. Тогда дела ее совсем плохи… может быть, сейчас, в эту самую минуту, муж ее обдумывает, когда именно послать бесплодную, опостылевшую, ненужную больше жену в монастырь!
Марьюшка стиснула руки на груди, вглядываясь в темноту, рассеянную слабым светом лампадки. Ей уже давно слышались какие-то странные шорохи за дверью, но она не обращала внимания, думала, что чудится, однако теперь пол явно скрипнул, как будто под ногами нетерпеливо топтавшегося человека.
Может, девка-придверница бродит по сеням, наскучив сидеть на лавке? Ну конечно, она! Кто там нынче, Сонька или Феня? Не вспомнить – все они на одно лицо, все льстиво улыбаются и потупляют лживые глазки.
– Сонька! – окликнула молодая царица нетвердым голосом. – Сонь, а ну войди!
Дверь оставалась затворенной, заспанная рожица придверницы не возникла меж створок, не вопросила, позевывая:
– Чего изволишь, матушка?
Тишина, тишина… однако слабое поскрипывание половиц слышится все отчетливее. Может быть, это потрескивают сухие доски? За лето и осень напитались сыростью, а теперь высыхают в тепле натопленных печек – и скрипят на разные голоса?
Она уговаривала себя лечь, успокоиться, но не могла. Твердила, что это все чудится, но страх – плохой утешитель.
Чуть слышный шорох казался преувеличенно громким. Уже мерещилось, что за дверьми снуют туда-сюда не один человек, а несколько. Вконец потеряв терпение, Марьюшка резко соскочила с постели. Надо поглядеть, что там такое, а то покоя не знать! Пробежала несколько шагов к двери – и замерла босая на медвежьей шкуре, брошенной поверх ковров. Из-под двери несло сквозняком по ногам, но она этого не чуяла, пригвожденная к полу страшной догадкой.
Да ведь это топчутся за дверью те, кого послал к ней государь! Он окончательно разочаровался в жене и решил избавиться от нее именно нынче ночью. Под покровом темноты ее выволокут из дворца, завернутую в шубы, с кляпом во рту, швырнут в телегу – и по расквашенной осенними дождями дороге вывезут из Александровой слободы в безвестность и стужу далекой монастырской кельи. И никто не увидит, не узнает, не подаст помощи. Слобода спит, темны все окна, темно, маслянисто плещется вода в еще не замерзшем озере и речке Серой, известных изобилием рыбы…
Из Марьюшкина горла вырвался слабый стон, но она зажала рот и замерла, зажмурясь от новой страшной мысли.
Озеро! Это озеро, которое, как говорят, стало могилой для множества жертв, замученных в подвалах Александровой слободы! Марьюшка ничего толком не знала об этих людях, но одно имя сейчас вспыхнуло перед ее мысленным взором, словно было начертано огненными буквами на затянутой зеленым сукном стене опочивальни.
«Мене, текел, фарес!»[105] – прочел царь Валтасар. «Марья Долгорукая!» – прочла Марья Нагая. И ноги ее подкосились…
… Наутро после свадьбы с Долгорукой государь не отправился, по обычаю, в мыленку с молодой женой, а, хмурый и молчаливый, пошел в приемную палату. Но никто не явился с докладами – не ждали бояре, что прямо с брачного ложа царь ринется заниматься делами. Не обнаружив привычного скопления людей, царь помрачнел еще больше. Ушел в свои покои – и почти тут же по дворцу разнеслась весть: царь с молодой женой уезжают в Александрову слободу немедленно! Этому никто особенно не удивился – государь и так в последнее время засиделся в Москве. Бояре и ближние государевы люди тоже приказывали закладывать коней и мчаться по санному следу в слободу.
Марья Долгорукая тоже вышла из опочивальни грустная и даже заплаканная, однако в дороге развеялась и теперь с любопытством оглядывалась: не боясь морозного дня, по обочинам дороги стоял народ, чествуя царя с молодой женой. Однако государя, по всему видно, это не больно-то радовало, он по-прежнему был мрачнее тучи, и Богдан Бельский, скакавший справа от повозки, подумал, что, похоже, молодая чем-то не угодила мужу.
Он и представить себе не мог, в чем дело!
Вот и слобода. Возки въехали в дворцовую ограду и остановились у крыльца. Грозный что-то шепнул Бельскому и, не обращая внимания на царицу, скрылся во дворце. Марья шла за ним, испуганная и обиженная, а побледневший Богдан Яковлевич передал дворне непонятное царево приказание: вырубить на еще не совсем окрепшем покрове озера огромную полынью.
Рыбу царь собрался ловить на второй день после венчания, что ли? Десятки недоумевающих людей с пешнями и ломами вышли на лед и принялись откалывать мелкое, сверкающее крошево. Впрочем, причудам государя давно уже перестали дивиться.
Уже близились сумерки, когда примерно треть пруда была очищена ото льда, и наблюдавший за работами Богдан Бельский велел всем долбильщикам уходить. Пешая и конная стража окружила пруд, однако за их спинами толпилось множество любопытных. Всех изумляли размеры полыньи. Что ж за рыбища гигантская завелась в озере, что ее надо будет тягать сквозь такую полыньищу? Не иначе, сама чудо-юдо рыба-кит неведомым путем заплыла сюда из своего моря-окияна! А как же государь ее тягать станет? На уду либо сеткою? Один или с помощниками? Над толпой народа, обменивавшегося шуточками, курился парок. Курилась и полынья, возле которой, на берегу, поставили просторное кресло. Однако оно пока что оставалось пустым.
Уже почти стемнело, когда собравшийся люд дождался потехи. Распахнулись ворота дворца, и оттуда показалось странное шествие. Впереди шел сам царь. За ним тащились пошевни, на которых лежала молодая царица. Она то ли спала непробудным сном, то ли была без памяти, однако сразу было заметно, что тело ее привязано к саням веревками.