Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 59 стр.


Не то чтобы ее так уж тревожила возможная неверность мужа. Лишь бы это никак не отразилось на ней. Но даже теперь, даже когда носила ребенка, собственное положение казалось таким шатким… А вдруг скинет, сохрани Бог? Или Иванова любушка наведет порчу на соперницу, чтобы та разрешилась преждевременно?

Страхи беременных женщин имеют порою силу мании. Елена не знала покоя, то и дело ощупывая живот, чтобы убедиться, что рост ребенка не замедлился, беспрестанно заставляя бабок прикладываться ухом и слушать движения во глубине ее чрева. На царевнину половину зачастили знахарки, которых и вообще-то во дворце было – не счесть, и каждая волокла свой оберег от сглазу и порчи, самый наивернейший и надежнейший, так что Елена вскоре была увешана ими, как невеста, которую ведут показывать сватам, бывает увешана драгоценностями из своего приданого. Царь, видевший ее побрякушки, то посмеивался, то хмурился: он не любил соседства образков и крестов со всяческой языческой чепухой; царевна Ирина, которая никак не могла зачать и, конечно, лопалась от зависти к везучей Шереметевой, ехидно спрашивала, не гнется ли от тяжести оберегов шея. Дурковатый Федор открыто смеялся над невесткой. И только Иван, муж, ничего не замечал, по-прежнему погруженный в свои тайные думы.

Однажды утром, после тревожной ночи с дурными снами, после одинокого, унылого завтрака (мужа она уже второй день у себя не видела), после осмотра бабок и нашептываний знахарок, Елена велела привести к себе девок-песельниц и плясовиц. Может, и неладно это – до полудня песни играть, однако уже невмочь стало беспрерывно печалиться, захотелось хоть как-то развеять кручину. Назвала их с десяток, стала смотреть да слушать.

Сначала девки попели. Потом поплясали. Потом Елена велела им игры играть. Затеяли в царевниных палатах такую возню, что дым коромыслом! Только перед обедней угомонились.

Елена сходила в домовую церковку, откушала без всякого удовольствия, а потом захотела вздремнуть. Постельница, взбивавшая пуховики в соседнем покойчике, служившем царевне дневной спаленкой, вдруг удивленно вскрикнула:

– Что это, матушка Елена Ивановна? – и показала царевне скомканную бумагу, кругом исписанную чернилами.

– В огонь, в огонь! – заверещала задержавшаяся у царевны бабка. – На таких бумажонках черные знахари порченые словеса пишут для пагубы роду человеческому!

Елена испугалась, уже рот открыла, чтобы велеть постельнице: кинь, мол, в печку, – однако что-то остановило ее и заставило взять смятый листок в руки. Бабка зашлась в воплях, однако Елена сердито на нее шикнула и развернула листок. Даже не любопытство, а неясное предчувствие владело ею. Но лишь коснулась взглядом первой попавшейся строки – и сразу схватилась за сердце, ахнула.

– Испортили? – взвизгнула бабка. – Дай отчитаю! А эту зловредную бумагу в огонь, в огонь скорее!

– Пошли все вон! – крикнула Елена, внезапно заливаясь слезами. – Вон пошли!

Чуть ли не взашей вытолкала бабку и постельницу и, ловя пальцами слезы, чтоб не капали на чернила и не размывали их, снова вперилась взглядом в ту же строчку: «… слюбился-де блудным делом государев сын с самой царицею и спал с нею в постели ее».


Подметное письмо! Кто принес его, кто подбросил? Нынче тут перебывало человек двадцать народу, включая всех служанок, да боярышень, да знахарок, да плясовиц-песельниц. Запросто можно было изловчиться и кинуть бумажный комок в постель царевне. Никак не обошла бы она его взглядом!

«Может, и правда сжечь?» – малодушно подумала Елена, однако мстительное любопытство уже взяло верх в ее душе, и царевна начала читать.


Письмо было написано человеком малограмотным и, сразу видно, с трудом державшим в руке перо. Некоторые слова едва удавалось разобрать. Это была челобитная царевне Елене Ивановне от какого-то Матвея Семенова Полякова – письмо оказалось, как ни странно, подписано! – с мольбой донести великому государю Ивану Васильевичу о преступлении, свершенном его любимцем, боярином Борисом Федоровичем Годуновым. У боярина сего до недавнего времени служил сын Матвея Полякова, именем Ефимка, был он первым среди слуг и пользовался таким доверием боярина, что тот давал ему самые тайные и важные поручения. Однажды Ефимка по его приказу следил за царицей Марьей и увидал, что к той посреди ночи явился царевич Иван Иванович и вовлек ее в плотский грех на том самом ложе, на котором она совокуплялась с его отцом. Годунов, услыхав от Ефимки про сие страшное событие, не кинулся немедленно к государю с доносом, а затаил тайну и Ефимку застращал, чтоб под страхом смерти молчал об увиденном. Однако злосчастный Ефимка чуял какую-то беду. В ту же ночь он навестил своего больного отца и поведал ему про царицу и царевича, сказав также, что опасается своего боярина, и ежели с ним что-то в ближайшее время случится, это значит, что Годунов взял грех на душу и запечатал его уста навеки. Бедный Ефимка как в воду глядел: через два дня его нашли при большой дороге зарезанным, ни кошеля, ни коняги при нем не было, труп оказался раздет донага, и выглядело все так, будто напали на него разбойники, каких по московским дорогам во все времена бродило немало. Однако лишь только весть дошла до отца, тот сразу смекнул, кто истинный виновник смерти сына. Сам он уже глубокий старик и, возможно, не доживет до утра. Слышал он много доброго от людей о молодой царевне Елене Ивановне, заступнице сирых и убогих, потому и припадает к ее ногам, и челом бьет о милости: стать отмщением за его невинно убиенного сына Ефимку Полякова и открыть государю глаза на двух змей, коих он, государь, пригрел на грудях своих. И это его последняя предсмертная просьба.

* * *

– Всем им будет, как Ивашке Куракину за пропойство было! – сердито буркнул царь. – Трусы, изменники! Все расточили, что я собирал! Мало, мало опалялся на них. Жалею теперь, что порешил опричнину уничтожить. Надо их всех поганой метлою повымести и новых насадить!

Он гневно стукнул кулаком о стол, и высокая чернильница, из которой торчало перо, опрокинулась. Черная жидкость тонкими язычками лизнула лежавшую на столе бумагу, и по лицу царя скользнула слабая улыбка. Он не сделал попытки спасти бумагу, а вместо этого довольно смотрел, как чернила уничтожают крупно написанные слова.

Иван Иванович дернулся было, пытаясь схватить письмо со стола, однако Богдан Бельский удержал его чуть заметным движением руки. Иван откинулся на спинку кресла, усмехнулся. Ну что ж, отца можно понять… Чернила заливали не что-нибудь, а собственноручное письмо Стефана Батория, пришедшее нынче же, и в этом письме были такие кусательные слова, что невольно наводили на память князя Курбского с его «лесфимией и еллинской бранью».

«Ты – не одно какое-нибудь дитя, а народ целого города, начиная от старших до наименьших, губил, разорял, уничтожал, подобно тому, как предок твой предательски жителей этого же города перемучил, изгубил и взял в неволю, – гневно писал Баторий, недавно после горячей осады отошедший от Пскова и имевший в виду борьбу Ивана Васильевича III с псковской вольницей. – Где твой брат Владимир? Где множество бояр и людей? Побил! Ты не государь своему народу, а палач, ты привык повелевать над подданными, как над скотами, а не так, как над людьми!.. Ты довольно познал нашу силу; даст Бог, почувствуешь еще! Ты думаешь: везде так управляются, как в Москве? Каждый король христианский, при помазании на царство, должен присягать в том, что будет управлять не без разума, как ты…»

И все прочее не лучше. Наглое, отвратительное послание! И хуже всего, что этот самый Стефан, который еще три года назад, едва взойдя на польский престол, нижайше просил у Москвы мира, чтобы задавить восставший Данциг, нынче имел все основания смотреть на московского царя свысока. Удача переменчива, а военная удача – в особенности! Колесница ливонской войны замедлила свой бег, а потом вдруг и вовсе развернулась – и бешено неслась теперь в обратную сторону, подминая под себя силы русских. Баторий взял Полоцк и крепость Сокол, а вскоре и огромное пространство, включая Великие Луки и Заволочье. Литовские отряды подходили к Холму, сожгли Старую Русу, шведы захватили Кекгольм, потом Нарву.

Русь устала сражаться… Государь был отчасти прав, когда обвинял воевод в измене и расхлябанности. Невозможно было постоянно находиться в состоянии того напряжения, которого он требовал от своих полководцев. Так, крепость Венден Баторию удалось захватить лишь потому, что воевода князь Куракин напился пьяным, а глядя на него, немедленно загуляла и вся рать. Куракина по государеву приказу раздели донага, бросили в телегу и засекли до смерти шестью проволочными кнутами, которые искромсали его тело в лохмотья.

– Мало, мало им, мало! – бормотал государь, глядя, как исчезают оскорбительные строки Баториева письма. – Думаете, почему псковичи не поддались, стояли против поляка насмерть? Помнили руку мою, помнили гнев мой!

– Мало, мало им, мало! – бормотал государь, глядя, как исчезают оскорбительные строки Баториева письма. – Думаете, почему псковичи не поддались, стояли против поляка насмерть? Помнили руку мою, помнили гнев мой!

Осада Пскова и правда кончилась неудачно для Батория, однако царь видел здесь не доблесть воеводы Ивана Петровича Шуйского, а страх псковичей перед возможной карою. Воспоминания о новгородском полновесном и псковском половинном погромах десятилетней давности еще были свежи в памяти жителей этих городов. Рука московского царя казалась такой длинной, а гнев его – таким ужасающим, что никакая сила, никакие поляки, сдайся им Псков, не могли бы от него защитить. Древний город предпочел отличиться перед старым немилосердным хозяином и заслужить его одобрение, нежели предаться новому.

Но неудача с Псковом не остановила Батория. Поспешные попытки Москвы заключить перемирие на пристойных условиях успеха не имели – Баторий требовал назад Ливонию. Положение было тяжкое, настолько тяжкое, что царь еще сильнее постарел и стал раздражен так, что, казалось, самая малость могла теперь вывести его из себя и погрузить в пучину безумия. Поэтому три человека, сидящие сейчас в его приемной палате, были немало удивлены, когда бесстыжее послание Батория оказалось всего лишь залито чернилами, а не искромсано в клочки. Но при одинаковом удивлении все трое испытывали разные чувства.

Богдан Бельский радовался, что государю удалось утихомирить свой гнев. Припадки ярости надолго выводили его из себя, а сейчас было не время оставлять государственные дела без присмотра: из Рима пришло донесение от дьяка Шевригина, посланного просить у римского папы посредничества в переговорах с католической Польшей. Дьяк сообщал, что Григорий XIII со вниманием отнесся к просьбе царя московского. Римской курии выгодно было помирить Россию с Польшей и привлечь русских к союзу христианских государств против ислама. Другое дело, что римская курия рассчитывала, что создание такого союза повлечет за собою единение религиозное… Папа намерен послать в Москву знаменитого в Риме богослова, иезуита Поссевина, и Шевригин предуведомлял, что сего велеречивого словоблуда следует весьма опасаться, ибо он подобен воде, которая норовит затечь в любую, самомалейшую щель, а также ржавчине, которая разъедает все, чего коснется. О письме Шевригина государь пока не знал, и Бельский хотел, чтобы неприятная беседа поскорее закончилась, чтобы можно было перейти к делам.

Совсем не того желал царевич Иван. Передав послание Батория, он именно и рассчитывал довести отца до безумства. Он прекрасно знал необузданность своего родителя, а кое-какие слова, оброненные в свое время под пыткою злополучным Бомелием, давали ему надежду на скорое освобождение от его гнета. Однако выполнение этих надежд что-то затягивалось… Да, проявления глубокой душевной болезни, разъедавшей отравленного царя, случались все чаще, однако же дело никак не шло к концу. Государь приходил как бы в безумие, на губах его выступала пена, он бился в падучей, однако… снова и снова приходил в себя. Видимо, Бомелий что-то не рассчитал, и вместо того, чтобы загнать государя в могилу, лишь изуродовал его духовно. Это немало раздражало царевича, который полагал, что давно пришло его время получить государство в свои руки, батюшка зажился не в меру, и каково жалко-то, что еще в незапамятные времена сгинул старинный обычай лобанить стариков, дабы освободить дорогу молодым. Все, что принадлежит его отцу, должно уже давно перейти к сыну, раздраженно думал царевич. Не в силах сдержать нетерпение и желая хоть что-то отцовское заполучить в свои загребущие руки, он совратил эту тихую, молчаливую, несчастную красавицу – свою мачеху, которую несколько месяцев выслеживал и подстерегал, как зверь – добычу. Не ее тело, тем паче сердце были нужны Ивану. Он восторжествовал над отцом один раз – и теперь жаждал нового торжества!

Но, похоже, чертовы чернила, уничтожив письмо, залили и гнев отцов, подобно тому, как вода заливает огонь. Не повезло…

«Не повезло, – угрюмо думал и Борис Годунов, отирая пот со лба: сегодня ему было особенно жарко. – Да он что, окончательно обезумел? Неужто его мозги свернулись от того зелья, которым услужливо потчуют его англичане, переняв уроки незабвенного Бомелия? Однако ведь Френчем уверял меня, что ртуть, входящая в состав приготовляемых им снадобий, прежде всего уничтожает тело… Мне еще нужен его разум, мне нужно, чтобы он сообразил: старший сын недостоин быть наследником и получить в удел целое государство! Мне нужно, чтобы завещание было изменено! Но если он не способен сложить два и два…»

Сложить два и два в понимании Годунова означало, что царь должен задаться простейшим вопросом: почему послание Батория попало к нему не через довереннейшего Бельского, не через какого-нибудь дьяка Посольского приказа, наконец, а из рук сына? Ответ на вопрос крылся в том, что царевич Иван состоял в тайной переписке с Баторием и обещал ему всевозможные уступки после смерти отца. Видимо, ободренный посулами молодого Ивана, уверясь, что час торжества недалек, Баторий и решился столь бесстыдно обратиться к царю.

Внезапно дверь распахнулась, и трое мужчин, стоявших перед престолом, обернулись, недовольные, что им помешали. Царь гневно свел брови, всматриваясь в вошедшего. Тут же общее недовольство сменилось изумлением, потому что прервать их совет осмелилась… женщина.


Это была царевна Елена Ивановна, хотя узнать ее можно было только по выступающему животу. Залитое слезами лицо было искажено до неузнаваемости. Простоволосая, в одном только легком безрукавом летнике, накинутом на сорочку, она выглядела непристойно! И стоило представить себе, что в таком виде царевна бежала по всему дворцу от своих покоев до царских, что ее видели и стража, и бояре, ожидавшие своей очереди в малой приемной, как у царя, и всегда-то весьма чувствительного ко всяческим условностям и приличиям относительно женского поведения, а в последнее время и вовсе ставшего поборником их затворничества, от гнева помутилось в голове.

Позорище! Да эта баба сошла с ума!

Он вихрем слетел с трона и ринулся к невестке.

– Сучка гулявая! – крикнул гневно, вздымая знаменитый посох. Ему никто не успел помешать, и царь, размахнувшись, огрел невестку по боку.

Испустив пронзительный крик, Елена упала на колени и протянула к государю руки, в одной из которой был зажат измятый бумажный лист. В то же мгновение ее опоясала такая боль, что царевна обхватила живот руками и ткнулась лицом в пол, лишившись сознания и выронив бумагу.

Царь в замешательстве уставился на скорченную фигуру обеспамятевшей снохи. Приступ ярости мгновенно сошел на нет, и он начал соображать, что совершил.

Баба-то на сносях, а он ее так… Ничего, оклемается, у бабы, что у кошки, девять жизней, зато в следующий раз подумает, прежде чем бегать по дворцу чуть ли не телешом!

– Что ты натворил! – крикнул очухавшийся Иван, бросаясь к жене и пытаясь ее поднять.

Бельский помогал ему, а взгляд Годунова упал на бумагу, которая валялась в стороне. Подобрал ее, скользнул взором по строчкам – и замер, словно не веря глазам.

Государь, который растерянно наблюдал за попытками Ивана привести жену в сознание, краем глаза заметил, как лицо Бориса внезапно сделалось пунцовым. Казалось, его сейчас хватит удар! Это было настолько не похоже на всегда спокойного, мягкого, сдержанного Годунова, отлично умевшего таить свои чувства, что государь встревожился чуть ли не больше, чем из-за обморока снохи. Шагнул к Борису, явно радуясь хоть какой-то возможности отвлечься от неприятных хлопот над стонущей бабою, и тут Годунов начал суетливо прятать руку с письмом за спину, при этом затравленно глядя на государя. Но тот оказался проворнее и, выхватив смятый лист, начал читать.

Чем дальше скользили по строчкам его глаза, тем сильнее бледнело его лицо. Однако глаза наливались кровью, и когда, дойдя до конца, он взглянул на Годунова, у того подкосились ноги: на него смотрели красные дьяволовы очи!

Если у царя и возникли какие-то сомнения в правдивости письма, они исчезли, стоило ему только увидеть взопревшее, перепуганное лицо Годунова.

Борис рухнул на колени. Возможно, это спасло ему жизнь – царь только испепелял его взглядом, но не двигался с места. Однако внутреннее напряжение, распиравшее его, наконец, должно было прорваться. С хриплым ревом ударив Бориса кулаком в лицо, он развернулся, снова вскинул посох и кинулся к сыну.

На пути у него стоял недоумевающий Бельский. В следующий миг Богдан Яковлевич был отброшен к стене с такой легкостью, словно в нем было не шесть пудов, а всего лишь полпуда, а царь огрел сына поперек спины так, что Иван рухнул на пол, издав крик боли. Он еще успел откатиться в сторону, чтобы избежать тычка смертоносным осном, однако далеко не ушел.

Назад Дальше