Годунов задумчиво поиграл бровями. Глаза его были настолько черны, глубоки и бархатны, что прочесть что-нибудь в них было совершенно невозможно – во всяком случае, Горсею это никогда не удавалось сделать.
– На Руси, тем паче – при дворе нашего монарха возможно все, – сказал с улыбкой Борис Федорович. – Меньше всего я хотел бы, чтобы эти слова мои стали каким-то образом ведомы царевичу Ивану, однако мне достоверно известно, что он опасается соперничества со всякой стороны. Ищет опасность даже там, где ее нет. – Годунов слегка усмехнулся. – Ну разве можно видеть возможного соперника в лице Федора Ивановича? Однако он очень ревниво относится ко всякому доброму слову, которое скажет отец младшему сыну. Я уже не говорю о не зачатых еще детях нашей нынешней царицы и Марии Гастингс! Опасаться их – просто смешно. Однако царевич – прекрасный шахматист, он привык просчитывать свои действия на несколько шагов вперед, вот и подстилает соломки на всех опасных местах, где только может упасть.
Горсей владел русским языком очень прилично, однако ему потребовалось немалое время, чтобы проникнуть в смысл сего витиеватого выражения.
– У вас, сэр, – промолвил наконец Горсей, – имеются основания делать такие выводы?
– Какие выводы? – прищурился Борис Федорович.
– Я имею в виду намерение царевича любыми путями обеспечить за собой… – начал было Горсей – и тут же заметил, как заблестели обычно матовые глаза Годунова.
Англичанин осекся, вовремя спохватившись, что чуть было не сморозил величайшую и весьма опасную глупость.
– Простите, я, очевидно, не совсем понял смысл ваших слов. Русский язык все еще представляет для меня большую трудность.
Годунов снисходительно улыбался:
– Ну что ты, сударь. Я могу только завидовать легкости, с коей ты беседуешь по-нашему. Ах, если бы я мог так же свободно владеть твоим языком!
– Тут очень много означает непрерывное общение, – со знанием дела сообщил Горсей. – Если бы вы, дорогой сэр, очутились в Англии, где никто вокруг вас не говорил бы по-русски, вы, с вашими способностями, в два счета впитали бы в себя нашу речь, подобно тому, как иссушенная зноем земля впитывает влагу.
На самом деле он вовсе не был такого уж высокого мнения о способностях Годунова к иностранным языкам. Но сейчас надо было что-то говорить, непременно говорить, а лесть – лучший предлог, чтобы отвлечь внимание от скользкой дорожки, на которую чуть было не ступил Горсей. И как только позволили приличия, он откланялся, весьма недовольный собой.
Годунов проводил гостя до порога с непроницаемой радушной улыбкою, однако стоило Горсею удалиться, как она сменилась мальчишеской ухмылкой до ушей. Уж кто-кто, а он был собою доволен до чрезвычайности! И хоть прекрасно понимал, что надо быть осторожным, втихомолку пожалел, что ушлый англичанин так быстро спохватился и не удалось продолжить разговор. Нет, Годунов, конечно, ничего не сказал бы, он ведь не безумец… А между тем у него было что сказать в ответ на вопрос: в самом ли деле царевич-наследник идет на все, чтобы обеспечить за собой престол любыми путями?
Еще как идет! И даже больше, чем на все!
* * *Несколько дней назад верные Годунову люди донесли ему, что царевича видели поздней ночью на половине молодой государыни. Борис изумился было, но все же приказал своему человеку следить за покоями царицы – просто так, на всякий случай, по старинной привычке «тыкать слегою в болотину». Однако первый же вечер слежки принес такую неожиданность, от которой Борис до сих пор не мог оправиться.
Когда Ефимка Поляков, от волнения горбясь сильнее обычного, путаясь в словах и задыхаясь, нашептал ему, как царевич слюбился с молодой государыней, Годунов заставил верного соглядатая поклясться пред иконою, что не лжет. И пока Ефимка бился лбом об пол, бормоча: «Да развались моя утроба на тысячу частей, да лопни мои глаза, ежели лгу!», Борис вспоминал, каким странным взглядом следил тысяцкий Иван за красавицей-невестой на отцовой свадьбе.
Вот те на! А он-то решил, будто царевич возненавидел молодую мачеху! Получается, совсем наоборот!
Но тотчас Борис усмехнулся. Только дурак может подумать, что Иван сделал это с царицею по неодолимой любви. Он сменил трех жен и Бог весть сколько «сударушек», как говорят в народе. Скорее всего, он тоже, как и Годунов, следил за царицей, искал, чем можно опорочить ее перед отцом, который, по всему судя, уже пресытился ею. Вот именно что подстилал соломки – норовил убрать помеху раньше, чем молодая женщина забеременеет и задача осложнится. А потом, когда Марья бросилась к нему, Иван просто воспользовался по-мужски случаем, не совладал с похотью. Годунов знал, сколь циничен и расчетлив царевич, напрочь лишенный возвышенности духа, свойственной его отцу. Или все-таки яблочко недалеко падает от яблоньки? Неужто и вправду возгорелся сердцем на любовь? Запретный плод – он ведь особенно сладок…
Впрочем, побуждения, которые двигали молодым Иваном, не особенно волновали Годунова. В эту минуту он готов был пасть на колени под иконами рядом с Ефимкою и возблагодарить Бога и всех его святых, вновь, не в первый уже раз, доказавших ему, что он – воистину избранный среди прочих, твердо стоит на своей стезе и сам владычествует своей судьбой. В первый раз он ощутил это, когда сковырнул Бомелия. Второй раз – когда на его глазах Бог поразил своим карающим перстом Анхен. А впереди еще…
Борис запаленно перевел дыхание, с трудом отогнав опасные мечты, предаваться которым сейчас было совсем не время, и велел Ефимке подняться с колен.
Тот подлез снизу своей угреватой рожей природного доносителя, причем длинный нос его аж пошевеливался нетерпеливо, чуя поживу:
– Батюшка Борис Федорович, ты уж не обидь меня, сирого, убогого, сам знаешь, что токмо моим ремеслишком живем мы с тятенькой родимым, а уж я, верный раб твой, завсегда тебе отслужу за доброту твою!
– Когда это я тебя обижал? – посунулся чуть в сторону Годунов, чтобы уберечься от брызг слюны, которые вылетали меж щербатых Ефимкиных зубов. – Грех пенять! Лучше скажи, здоровье тятеньки каково? Неужто еще живой, старый хрыч? Ему уже небось лет сто? Или поболее?
– Ну, сто не сто… – протянул Ефимка. – Он сам давно со счету сбился! Да вроде Бог милосерд, намерился наконец-то прибрать моего родителя. Да и то, разве это жизнь? Лежит бревно бревном, ни рукой не двинет, ни ногой, только глазами лупает, ни словечка не молвит, не соображает уже ничего. Коли будешь милостив, боярин, так отпустишь меня нынче в ночь в Москву: хочу при кончине его побывать, а изволит Господь, так и глаза закрыть.
– Неужто помирает старик? – недоверчиво спросил Годунов, и Ефимка закрестился в ответ:
– Помирает, уж который день помирает, а Бог даст – и насовсем помрет.
– Ну-ну, – задумчиво проговорил боярин. – В Москву, значит… что ж, поезжай, коли надобно.
– Спаси Христос, – поклонился в пояс Ефимка, который, несмотря на пакостную свою должность, был необычайно богомолен и словоизвержен – до приторности! – А ты нынче же прямиком к государю, да, батюшка?
– К государю? – глянул исподлобья Борис. – Что, прямо сейчас? Но ведь время уж позднее. Спит поди царь-надёжа!
– Коли спит, так проснется за-ради такой новости! – потирая руки, суетливо приговаривал Ефимка. – Это ж не новость, это чудо что такое! Небось ради нее и со смертного одра восстанешь, не токмо с ложа почивального!
– Ефимка, что-то ты языком молотишь не в меру! – сурово глянул Годунов. – Смотри, по краю ведь ходишь… по самому по краешку!
– Да нешто мы не понимаем? – посерьезнел Поляков. – Чай, не дурковатые какие-нибудь! – Однако глаза его так задорно блестели, так убегали от испытующего взгляда боярина, что Годунов насторожился.
Ефимка был его лучшим соглядатаем, а самым большим его достоинством была молчаливость. Однако картина, увиденная им в царицыной опочивальне, похоже, потрясла его убогое воображение настолько, что видак-заугольник впал в некое опасное умоисступление, бывшее сродни опьянению, когда человек не ведает, что творит, а его язык развязывается. Рано или поздно – это уж Годунов знал по опыту! – такое случается со всеми соглядатаями. Словно бы тайные сведения, которыми они обладают, переполняют некую чашу и начинают безвозбранно расплескиваться по сторонам. А в этом таится большая беда не столько для самого болтуна, ибо даже в самом плохом случае что он может потерять, кроме своей жалкой жизни, сколько для человека, которому он служит, ибо это всегда могущественный, поднявшийся до определенных, порою немалых высот власти человек, и падение его будет напоминать тяжелое свержение камня с вершины горы.
– Ну и ладно! – Годунов поднялся. – Не дурковатый – и слава Богу. Однако ты прав, Ефим Матвеевич. Надобно и в самом деле нынче же доложиться государю, невзирая на час.
Он вышел в сени и приказал клевавшему носом слуге подать шубу – октябрьскими вечерами было уже студено, а промозглые ветры, дувшие в Александровой слободе, имели свойство пронизывать до костей. Ефимка тоже подобрал свой убогонький тулупчик.
– Лошадку дашь, а, боярин милостивый? – спросил заискивающе. – Слыхал, с яма лишь поутру колымага в Москву тронется, а мне бы поскорей… тятеньку чтоб соблюсти…
– Дам лошадь, какой разговор! – кивнул Годунов и приказал позвать к нему Акима.
Ефимка недовольно прищелкнул языком. Аким сей, доверенный слуга и любимый кучер Годунова, статью напоминал медведя и, аки зверь лесной, мог только мычать да рычать, ибо был нем: язык ему урезали в ногайском плену, откуда его несколько лет назад выкупил боярин. То есть молчаливее Акима мог быть только мертвец, а Ефимке до судорог хотелось посудачить. Но тотчас он подумал, что ему, пожалуй, повезло. У Акима ведь урезан только язык, но отнюдь не уши! Внимать-то он способен!
Тайна, обладателем которой стал Поляков, так и распирала его, лишив привычной осторожности. Поскольку он был едва грамотен и о древних грецких мифах слыхом не слыхал, имя царя Мидаса было для него пустым звуком. А между тем сей царь сделался однажды обладателем ослиных ушей, которые старательно прятал под колпаком. Об том знал только цирюльник, и однажды он почувствовал, что точно так же не в силах хранить тайну царя Мидаса, как Ефимка – царицы Марьи. Зная, что за болтовню его ждет секир-башка, цирюльник вырыл ямку и шепнул туда: «У царя Мидаса ослиные уши!» Облегчив сердце, он ушел счастливый, а через малое время из ямки вырос тростник, пастушок вырезал из его стебля дудочку, и та напела всему свету замечательную песенку: «У царя Мидаса ослиные уши!»
Да, Ефимка про царя Мидаса отродясь не слыхал. Боярин Годунов – тоже. Однако Борис Федорович знал другое: чем меньше народу владеет тайною, тем меньше вероятия, что она будет разглашена. Именно поэтому он, скрепя сердце, шепнул Акиму несколько тихих слов, не достигших Ефимкиных ушей, кивнул в ответ на покорный поклон здоровяка и проводил легкую повозку со двора. А сам, вместо того чтобы направиться к государеву двору, постоял немного под хмурым, низким небом, которое сулило на завтра продолжение сегодняшней слякоти, – да и вернулся к себе домой.
Ближайшей целью Бориса Федоровича было очистить к престолу путь для младшего государева сына – Федора Ивановича, который, благодаря его любимой жене и сестре Годунова Ирине, был мягким воском в руках своего хитрющего шурина. И вот Бог дал наконец ему в руки средство против Ивана… Однако Борис был не только хитер, но и умен, к тому же, история с Анхен его многому научила. Он знал, что всякая палка – о двух концах, то есть всякое оружие, кое ты обратишь против другого, может быть обращено против тебя. В том, что он пустит добытый Ефимкою секрет в ход, сомнений не было. Только следовало хорошенько рассудить, как это сделать, чтобы и волки были целы, и овцы сыты.
Тьфу! Волки сыты и овцы целы!
Борис тихонько рассмеялся. Он сызмальства почему-то произносил это расхожее выражение неправильно, однако сейчас именно исковерканные слова казались верными. Волк, который должен остаться сытым и при этом целым, – это он, Борис Годунов. Что будет с овцами, Иваном и Марьей Нагой, а также с государем, – его беспокоило мало.
* * *Елена Шереметева выходила замуж не для того, чтобы быть счастливой. Ну как можно быть счастливой, если о тебе во всеуслышание говорят: «Защитница греха, людская смута, заводила всякой злобе, торговка плутоватая!» Конечно, так отзывались не о самой Елене, а о всякой женщине. И всякий мужчина слышал это с ранних лет, считал женщину неразумным ребенком: ведь она создана из его ребра, а значит, все равно что его дитя. В лучшем случае, дитя было любимое, небитое и обласканное. В худшем – замордованное, запытанное, а порою замученное до смерти. Участь ее матери, которую муж, знаменитый воевода Иван Васильевич Шереметев-Меньшой, являясь из походов, постоянно пытался загнать в гроб кулаками, словно и она была злобным ливонцем либо крымчаком, постоянно была в памяти Елены.
Если бы ее спросили, хочет ли она за сына государева… Ну кто ж не хочет стать когда-нибудь царицею! К тому же отец дочку о согласии не спрашивал. Хотя бы потому, что его к тому времени уже на свете не было: в 78-м ливонцы убили под Колыванью. Конечно, он был бы несусветно рад, что выбор царя и царевича пал на его дочь, – и это после того, как старший брат, Шереметев-Большой, не раз уличенный в изменных связях с поляками и не раз прощенный, загремел наконец в Кириллов монастырь, где и скончался под именем Ионы. Все за Елену решила мать – и вот она живет во дворце, вот называется царевною, вот качается каждый день в утлой лодочке своей участи: доплывет до утра следующего дня или нынче же прогневит мужа какой-то малой малостью, и тот вышвырнет ее в келью монастырскую, как и двух ее предшественниц, Евдокию Сабурову и Прасковью Соловую?
Свои страхи разумная и рассудительная Елена утихомиривала двумя доводами. Первое: Иван с молчаливым осуждением относился к многочисленным женитьбам отца, особенно к тем, которые свершались без разрешения митрополита. И хоть тоже, совершенно как его батюшка, считал, что царям закон не писан, они этот закон сами создают, – а все же понимал: разведись он с Шереметевой и реши жениться вновь, будет несусветный скандал и хлопот не оберешься. Это давало Елене надежду, что царевич семь раз отмерит, прежде чем один раз отрежет и избавится от нее. Второе: прежние жены были пустопорожни. Конечно, может быть, они просто не успевали зачать, но одним из предлогов их ссылок было именно бесплодие. За себя Елена не боялась: женщины в ее роду отличались плодовитостью, и хоть многие дети умирали в младенчестве, многие и выживали.
Как мечтала, так и вышло: понесла чуть не сразу, чуть не с первой же ночи. Не то что царица Марья, которая два года после свадьбы хаживала праздная, и только теперь поползли наконец по дворцу смутные, еще неопределенные слухи, дескать, бабки заметили первые признаки: остановку кровей и тошноту. Но, возможно, это простое недомогание, так что во дворце особо не радовались.
Впрочем, Елене было не до царицы. Она сразу ощутила такое спокойствие, такое довольство, какого в жизни не испытывала. Жила, наслаждаясь изобилием питья и еды (несмотря на свою худобу, покушать молодая царевна очень любила, а теперь, брюхатая, и вдвойне!) и благосклонностью самого государя, который, похоже, был очень рад скорому появлению на свет внука; с нетерпением считая дни до разрешения от бремени, в сотый и тысячный раз рассматривая приданое для младенца, изготовленное с великим искусством и тщанием. Она была так занята собой, что не сразу заметила перемену, происшедшую с мужем.
Конечно, он не являлся больше на ложе жены – многим мужчинам противно блуд творить с беременной, ничего особенного тут нет. Но Елена чувствовала: мужу все равно, есть она на свете или нет ее. И его совершенно не волновало скорое рождение сына и наследника. Он был постоянно погружен в себя, на совместных трапезах с отцом, куда государь иногда приглашал и снох, отвечал невпопад, а порою отпускал такие глупости, что Иван Васильевич как-то раз полусердито-полушутливо сказал:
– Да ты, Иванушка, никак разумом тронулся! Хуже Федьки стал! Коли выбирать сейчас из вас двоих, так ведь он больше на престол годится!
Ох, как вспыхнули глаза у царевны Ирины и ее братца Бориса Федоровича, который тоже был зван на трапезу! Конечно, это была только шутка – но шутка сия очень напугала Елену. Оказаться на задворках, отступить на второе место, чтобы на первом оказались придурковатый Федор и его алчная женушка? Да это же смерти подобно! А с Ивана все – как с гуся вода. Чудилось, он даже не услышал отцовых слов. Словно бы испортили мужика, словно бы сглазили! Или… приворожили?
Проскользнула шальная мысль: а не замешана ли тут какая-то женщина? С этих пор Елена начала присматриваться к мужу, следить за ним. Конечно, это было затруднительно, ведь у царевича своя опочивальня, поди знай, куда он шастает по ночам или кто приходит к нему, не может же царевна, в ее положении, красться по темным коридорам, высматривать да подслушивать, а довериться кому-то она боялась: вдруг дойдет до мужа? Однако удалось сыскать девку, у которой был дружок среди челядников царевича, и вот что узнала Елена: по ночам Иван частенько уходит куда-то из своих покоев. Видели его далеко за полночь идущим по переходу, связывающему малый дворец с большим, отцовским. Видели возвращающимся оттуда…
Елена ничего не понимала. Какие дела могут быть у отца с сыном глубокой ночью? Какие задачи государственные можно решать? Раньше ей приходилось слышать, что в пору холостую отец и сын совместно предавались пирам да разгулу, доходило дело до того, что менялись полюбовницами, однако вокруг Грозного царя всегда клубились такие слухи и сплетни, что никто толком не знал, как расплести ложь с правдой.