Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 62 стр.


– Одного я в жизни боюсь – старости! А укротить сумею всякого мужчину, хоть бы и царя московского.

Пока спешно писали портрет Анны – в самом что ни на есть открытом платье, поскольку бюст у леди Гамильтон был из тех, которым женщина может гордиться, – Елизавета отправила письмо Грозному. Для начала она потребовала, чтобы из дворца была немедленно удалена особа, которую называют женой царя Иоанна. Как только Мария Нагая исчезнет, Анна Гамильтон выедет из Лондона в Россию.

Прочитав это послание, Иван Васильевич только слабо усмехнулся. Письмо английской королевы полетело в печку и осталось без ответа.

С этим делом было покончено. Глупо хлопотать о брачных узах умирающему старику! А царь наконец-то почувствовал себя стариком. И он умирал…

Рядом послышался легкий шорох, и Иван Васильевич приоткрыл глаза. Ирина, это сноха его Ирина – жена Федора. Видно, устала сидеть недвижимо чуть не час: унылое это дело – за больным ухаживать.

Иван Васильевич слабо шевельнул рукой, и Ирина тут же встрепенулась, склонилась над ним:

– Что, батюшка? Каково тебе?

Она сплела свои теплые пальцы с его, иссохшими, похолодевшими, вспомнив, как он говорил когда-то, будто Ирина и Борис Годуновы – будто два пальца его правой руки. Она очень похожа на брата, однако каждая черта ее лица дышит искренностью, а глаза такие ясные, говорящие, не то что у Бориски – словно бы черной занавеской изнутри задернутые, не разглядишь, чего там у него в душе варится. И все же брат имеет на нее огромное влияние и, конечно, заразил своим непомерным честолюбием. Иван Васильевич прекрасно знал, что некогда, с десяток лет тому назад, Борис тайно прочил сестру в царицы. Ну что же, совсем скоро по его и выйдет…

А забавно было бы, если бы тогда, много лет назад, он посмотрел на Ирину другими глазами – не отца, но мужа. Может быть, сейчас у него рос бы сын, которому он оставил бы престол без тени сомнения, не то что недоумку Феденьке или выблядку Дмитрию. Ирина хороша и с каждым днем словно бы еще пышнее расцветает…

Куда-то завели его мысли… не туда, куда-то. Когда ж это закончится, чтобы он смотрел на женщину, не представляя ее при этом в своих объятиях, будь она даже женой его сына? Хотя если его сын мог блудить с его женой, то почему он не может блудить с женой сына?

Иван Васильевич слабо усмехнулся. Вдруг вспомнилась байка о том, как одно село купило для своей церкви колокол, но его никак не могли поднять на звонницу, несмотря на все усилия. Дьячок смекнул, что неудача постигла мир потому, что среди собравшихся много грешников, и предложил выйти из толпы снохачам. К общему изумлению, отошла в сторону большая часть собравшихся крестьян!

Ну что ж, он не одинок в грехах своих. Каков мир, таков и царь, – не нами сказано… Однако же Ирина была бы хорошей женой. Если она жалеет Федора, то жалела бы и царя. Как он мечтал всю жизнь, чтобы его жалели! Но так ничего и не вымечтал.

Иван Васильевич снова закрыл глаза и откинулся на подушку. Рука его ослабела, и Ирина высвободила свои пальцы со скорбным вздохом.

– Какое нынче число? – невнятно спросил государь.

– Марта 17-й день, – ответила Ирина – и осеклась, тихонько охнула.

Было с чего! На завтра, на 18-е, напророчена кончина государева!


Вот уже несколько месяцев в дворцовых закоулках только и шептались, что о близкой смерти Грозного. Он был болен, тяжко болен – все тело опухло и, чудилось, гнило изнутри. Кто-то болтал о небесной каре, которая наконец настигла жестокого царя, а кто-то, например Годунов, с усмешкой думал, что старания Бомелия, Френчема и последнего архиятера, голландца Иоанна Эйлофа, наконец начали приносить свои плоды…

Сама смерть властелина уже мало волновала бояр и челядников, их занимала только мысль о преемнике. Кто станет следующим царем? Дмитрий мал, Федор слабоумен. Кому из них завещает государь царство? Кого назначит наставником Дмитрию, кого – в советники Федору?

На исходе зимы 84-го года, ясной лунной ночью, вдруг явилась в небе комета. Повисла меж церковью Иоанна Великого и Благовещения, подобно кресту, обагренному кровью. Вся Москва высыпала на улицы, задрала головы, пялилась в небо, молясь и гадая, какое несчастье сулит сие знамение.

Услыхал о комете царь. Кутаясь в медвежью шубу, поддерживаемый под руки Годуновым и Эйлофом, вышел на красное крыльцо, долго смотрел на странное светило, и вдруг, побелев ликом, уронил тяжелые слова:

– Вот знамение моей смерти!

Годунов и Эйлоф стремительно переглянулись за его спиной, но тотчас начали возражать в один голос. Царь молча кивал: мол, дело ваше такое – утешать умирающего. Воротясь в свои покои, позвал к себе Бельского и о чем-то долго и тихо говорил с ним.

В ту же ночь Бельский спешно выслал гонцов в Холмогоры, где, как известно, обитают поблизости от Лапландии самые наизнатнейшие колдуны и колдуньи. Все они были незамедлительно доставлены в Москву и приведены во дворец.


Жуткое зрелище явилось взорам истомленного болезнью царя! Ведуны были облачены в звериные шкуры, увешаны оберегами и самыми страшными знаками их ремесла, вплоть до высушенных кож и черепов мелких зверьков. А столько шипения небось не услышишь и в змеином болоте!

Царь смотрел на них с изумлением, смешанным с испугом, и вспоминал в этот миг Элизиуса Бомелиуса, каким он появился пред очами царя. Черная, серебряными звездами затканная мантия, остроконечный колпак, взор, в котором сверкала тайна… Он притягивал и очаровывал с первого взгляда – и внушал доверие к себе. Губительное доверие… но его хотелось слушать и слушать. А этих дурно пахнущих существ, не понять какого пола и возраста, которые приплясывали и кривлялись перед ним, выкликая несусветную тарабарщину, хотелось выгнать взашей!

Государь едва не отдал такое приказание, однако перехватил пристальный, немигающий взгляд самой старой ведуньи – и осекся. Эта сморщенная старушонка с тощей, морщинистой шеей, изуродованной кривым шрамом (похоже было, что Смерть уже чиркнула однажды по ее горлу косой, да малость не рассчитала сил, и старуха пока жива, до следующего удара), лет восьмидесяти, никак не меньше, одна не дергалась, словно в припадке падучей, не потрясала бубном, не скалила рот и не пускала пену. Она стояла неподвижно и смотрела на государя со странным, пугающим выражением. Потребовалось некоторое время, чтобы понять: ведьма глядит с неприкрытой жалостью!

«Батюшки-светы! Неужто дождался?» – попытался усмехнуться государь.

– Ну, что ты там высмотрела?

Он говорил негромко, однако старуха его услышала, невзирая на гром, звон и крики, поднятые ее собратьями.

– Я вижу, что ты скоро умрешь, – тихо, едва шевеля губами, произнесла она, и странно: государь так же легко услышал ее.

– Скоро? – повторил Иван Васильевич дрогнувшим голосом. – А когда?

– Через две седмицы, считая с завтрашнего дня.

Он мгновенно перечел дни, загибая пальцы на обеих руках. Выходило, что произойдет это в 18-й день марта. Да, совсем скоро…

Годунов и Бельский, также слышавшие этот удивительный разговор, стояли как истуканы, только Годунов взволнованно облизнул губы, а Бельский вдруг начал тихо, страшно ругаться.

И в тот миг, когда день был назван, государь вдруг перестал верить в то, перед чем уже почти склонил голову. Смерть вообще, смерть неведомая, которая наступит когда-нибудь, была реальней, понятней, достоверней смерти определенной, просчитанной, предначертанной, исчисленной.

Ему почудилось, будто некая сила окружила его, отделила от прочих людей. Он и всегда-то ощущал себя другим, не таким, как все, но сейчас он был другой воистину, потому что он знал свой приговор и свой час. Иван Васильевич вспомнил, что такими же отделенными, обособленными ему всегда казались люди, идущие на казнь, те, над кем свистнет сейчас топор палача, или завьется на шее петля, или…

Он содрогнулся. Это не было страхом смерти – это было страхом перед ожиданием ее. Он всю жизнь с особенным любопытством наблюдал за поведением обреченных перед концом, эту последнюю минуту предсмертия. Кто-то кричал от страха, кто-то молил о пощаде, кто-то проклинал, но большинством овладевало странное, оцепеняющее спокойствие, словно смерть, которую предстояло принять, была просто докукой, заботой, делом, которое нужно поскорее исполнить, чтобы освободиться для иного, более важного и значимого. И тогда Иван Васильевич молил Бога, чтобы смерть настигла его внезапно, без ожидания минуты конца, без последней, безумной надежды на спасение. Однако Бог не внял его молитвам, обрек его унизительным содроганиям неосуществимой надежды.

О, как он завидовал сейчас всем тем, кто расстался с жизнью внезапно, в одночасье, словно птица, взметнувшаяся на слишком большую высоту и рухнувшая с разорвавшимся сердцем! Малюте Скуратову, незабвенному, верному другу, убитому немецким мечом, окольничему Василию Воронцову, воеводе Даниле Салтыкову, князьям Василию Сицкому и Михайле Тюфякину, побитым в ливонских сражениях, и еще многим тысячам оставшихся на поле боя, даже московским пушкарям, которые повесились на своих орудиях, только бы не попасть в плен литовцам и шведам, взявшим Венден… Он завидовал сейчас даже волжскому казаку Ермаку, весть о гибели которого в Сибири недавно дошла до царя…

О, как он завидовал сейчас всем тем, кто расстался с жизнью внезапно, в одночасье, словно птица, взметнувшаяся на слишком большую высоту и рухнувшая с разорвавшимся сердцем! Малюте Скуратову, незабвенному, верному другу, убитому немецким мечом, окольничему Василию Воронцову, воеводе Даниле Салтыкову, князьям Василию Сицкому и Михайле Тюфякину, побитым в ливонских сражениях, и еще многим тысячам оставшихся на поле боя, даже московским пушкарям, которые повесились на своих орудиях, только бы не попасть в плен литовцам и шведам, взявшим Венден… Он завидовал сейчас даже волжскому казаку Ермаку, весть о гибели которого в Сибири недавно дошла до царя…

«Уж лучше бы отравили! – взмолился он о том, чего боялся всю жизнь. – Отравили бы – и дело с концом. Только чтобы я ничего не знал!»

Миг малодушия прошел, как пришел, и Иван Васильевич вновь увидел глаза ведуньи. Тоска, плескавшаяся в них, вызвала приступ злости.

– А ты что так смотришь? Жалко меня? Сама же обрекла и сама жалеет!

– Обрекла, – кивнула она. – Вспомнил меня? Я так и знала, что вспомнишь!

– Что? – растерялся государь. – Я тебя знаю?

– Знаешь, знаешь…

Иван Васильевич долго всматривался в ее сморщенное лицо, напрягая память, но наконец покачал головой:

– Нет, старуха. Я тебя не знаю. Скажи, я пред тобою виновен, да? Я убил у тебя сына, мужа, брата?

– Дочь, – подсказала она, и многолетняя, старинная, но неизбывная и по-прежнему острая боль исказила ее черты. – Ты убил мою дочь…

Он опять начал ворошить погасшие уголья памяти, но напрасно:

– Не помню я твой дочери.

– Еще бы ты помнил! – горько вздохнула старуха. – Ты был тогда еще юнец, но уже сеял смерть вокруг себя. Ты гнал ее, гнал, как гонишь на охоте дикого зверя, и загнал до смерти. А меня, которая прокляла тебя, бросили с перерезанным горлом. Видишь? – Она раздвинула свои лохмотья, чтобы старый страшный шрам, перечеркнувший ее шею и грудь, был лучше виден. – Я должна была умереть, но я осталась жива, чтобы видеть, как один за другим гибнут твои сообщники, тоже убивавшие мою дочь: Воронцов, Трубецкой, Овчина-Телепнев, твой дядя Глинский, твой брат князь Юрий… Где они? Мертвы, ибо я предсказала им смерть. Теперь умрешь и ты.

Иван Васильевич смотрел на нее расширенными, неподвижными глазами. Его бросило в жар, потом в холод, снова охватило огнем. То, что она бормочет… он не помнит этого, ничего не помнит!

И вдруг над головой словно бы прохладой живительной повеяло. Это птица-надежда осенила его своим крылом.

– Постой, – проговорил Иван Васильевич невнятно, потому что губы все еще немели от страха, – постой! Вот оно что… Ты хочешь отомстить за дочь и потому измыслила день мой смерти?

Ведунья ничего не ответила, но по-прежнему смотрела печально.

– Чего ж ты горюешь? – прохрипел он. – Радоваться должна!

Старуха медленно пожала сухими сгорбленными плечами:

– Должна. Да вот что-то не радостно мне… Я тебя всю жизнь ненавидела, эта ненависть давала мне силы, а коли ты умрешь – чем жить стану?

Иван Васильевич смотрел тяжело, часто сглатывая. Аж во рту горячо стало – так захотелось приказать, чтобы ей тотчас, немедленно отсекли голову или нанизали ее на кол, а заодно всю эту вопящую, лживую колдовскую братию, однако удалось сдержать себя:

– Хорошо, пусть так. Я принимаю твое пророчество. 18-го так 18-го. Но если к исходу этого дня я буду еще жив, вас всех поджарят на медленном огне. Понятно? Ты согласна?

Сухие, бледные губы старухи дрогнули: да, мол, согласна. Слеза прокатилась по морщинистой щеке… и эта слеза теперь постоянно маячила перед взором царя.

Она, эта слеза, заставила его не махнуть на все рукой, попытавшись забыть о злом пророчестве, а разослать по монастырям грамоты игуменам и игуменьям, в которых говорилось от имени царя:

«Князь и великий государь Иван Васильевич челом бьет, молясь преподобию вашему, чтобы вы пожаловали о моем окаянстве соборно и по кельям молили, чтобы Господь Бог и пречистая Богородица, ради ваших пречистых молитв, моему окаянству отпущение грехов даровали, от настоящих смертных болезней освободили и здравие дали; и в чем мы пред вами виноваты, в том бы вы нас пожаловали-простили, а вы в чем перед нами виноваты, и вас Бог во всем простит».

Она, эта слеза, заставила его снова заняться серьезным обдумыванием завещания. Она порою лишала его последних сил и вынуждала не к сроку бросать дела и простираться на постели, чтобы передохнуть. Она собирала кругом его постели призраков былого, мужчин и женщин, среди которых он безуспешно выискивал безликую тень – горемычную дочь той старухи-пророчицы, – не находил, мучился безответными воспоминаниями, которые приносили только боль, новую и новую боль в сердце, такую острую, что она одолевала даже телесные муки.

Он не мучился совестью перед людьми, которых множество таки было обречено им на погибель. Воины пали в боях – но их судьба такая, ведь сказано о ее неотвратимости: «Кто с дерева убился? – бортник. Кто утонул? – рыболов. В поле лежит? – служивый человек…» Казненные? Это изменники. На их мертвых телах зиждется могущество державы!

При мысли о могуществе державы порою становилось горько: оно было ущемлено последними поражениями в Ливонии, унизительным перемирием с ляхами, – но государь старался гнать от себя эти мысли и обращал взоры памяти на восток, гордясь тем, что его волею присоединены к России новые могучие земли. Чуть больше года назад пришло известие, что, после трудного похода и нескольких битв, несмотря на гибель Ермака от предательства Кучума, город Сибирь[111] взят волжскими казаками, а сам хан бежал в степь, где погиб. Иван Васильевич остро жалел, что не был за Каменным поясом[112] и уже не побывает никогда. Утешался тем, что перебирал, словно драгоценные каменья в своей сокровищнице, названия всех тех земель, которыми расширилась, обогатилась Русь – его стараниями! Казань, Астрахань, Сибирь – это звучало как алмаз, яхонт, сапфир!


… Странное успокоение Иван Васильевич находил именно в своей сокровищнице, куда велел носить себя чуть ли не ежедневно, и однажды Ерёма Горсей, воротясь домой из дворца, где он толокся ежедневно, чая оказаться очевидцем смерти царя московского, записал в своей заветной тетрадке:

«Я стоял среди других придворных и слышал, как царь рассказывал царевичу Федору и боярам о некоторых драгоценных камнях:

– Магнит, как вы знаете, имеет великое свойство, без которого нельзя плавать по морям, окружающим землю, и без которого невозможно узнать ни стороны, ни пределы света. Гроб персидского пророка Магомета благодаря магниту висит над землей в их магометанской рапане[113] в Дербенте. Вот так.

Царь приказал слугам принести несколько игл и, притрагиваясь к ним магнитом, подвесил их одну на другую.

– Вот прекрасный коралл и прекрасная бирюза. Возьмите их в руки – их природный цвет ярок. А теперь положите их на мою руку. Я отравлен болезнью: вы видите – они показывают свое свойство изменением цвета из чистого в тусклый, они предсказывают мою смерть.

Принесите мой царский жезл, сделанный из рога единорога, с великолепными алмазами, рубинами, сапфирами, изумрудами и другими драгоценными камнями, большой стоимости. Жезл этот стоил мне 70 тысяч марок, когда я купил его у Давида Говера, доставшего его у богачей Аусбурга. Найдите мне несколько пауков.

Государь велел своему лекарю Иоанну Эйлофу жезлом обвести на столе круг. Пуская в этот круг пауков, он видел, как некоторые из них убегали, а некоторые подыхали.

– Слишком поздно, он не убережет теперь меня… Взгляните на эти драгоценные камни. Это алмаз – самый дорогой из всех и редкостный по происхождению. Я никогда не пленялся им, а напрасно: он укрощает гнев и сластолюбие, сохраняет воздержание и целомудрие; маленькая его частица, стертая в порошок, может отравить в питье не только человека, но даже лошадь.

Он показал еще рубины и изумруды.

– Я особенно люблю сапфир. Он сохраняет и усиливает мужество, веселит сердце, приятен всем жизненным чувствам, полезен в высшей степени для глаз, очищает их, удаляет приливы крови к ним, укрепляет мускулы и нервы.

Затем он взял в руку оникс:

– Все эти камни – чудесные дары Божии, они таинственны по происхождению, но созданы для того, чтобы человек ими пользовался и созерцал, они друзья красоты и доброты и враги порока. Мне плохо… унесите меня отсюда до другого раза…»

Как и всякий настоящий писатель, Ерёма Горсей не раз черкал и правил свои записи, оттачивая стиль и совершенствуя содержание. Однако он также хотел подольше оставаться живым, а не мертвым писателем, именно поэтому вырвал последнюю страницу из тетрадки, сжег ее и переписал заново. На сожженной странице раньше было означено, как он, Ерёма Горсей, спросил государя, нет ли среди его сокровищ диковинного металла ртути, который всегда словно бы находится в текучем состоянии и более напоминает жидкость, чем твердое тело.

Назад Дальше