Как в произведении «Алиса в Стране чудес», Лайла не хуже мартовского зайца или сумасшедшего шляпочника расчищала только один клочок для следующей трапезы, они вдвоем быстро ели что-то из консервной банки, запивали чаем из тут же сполоснутых чашек, закуривали и сидели под звуки бравых песен, а кругом делали круглые глаза певцы, деликатные люди, обремененные малыми детишками, которые певцы уже давно решили, что с этими двумя девками бесполезно о чем-либо говорить, при первой же попытке Мара сказала столь длинную и заковыристую фразу одной оперной бабульке, что теперь и их стол, и их привычки общество списывало на полную невоспитанность, темноту и пещерную дикость. Ну бывает, ну пещерные девочки, не разбивать же им магнитофон, не перерезать же им электричество — это был бы выход из положения, но электричество им все равно починили бы.
Мало того, впоследствии выяснилось, что лживый Аркашка при покупке путевок соврал, что Мара приходится внучатой племянницей самой певице Марии Каллас, и сообщество вокалистов как-то получило это сообщение по некоему телепатическому каналу и, видно, призадумалось. Совершенно не местный вид Мары и особенно Лайлы (певцы, наверно, гадали, которая из них гречанка) наводил на мысль о том, что надо попридержать языки. Одна пузатая старушка в желто-зеленом сатиновом купальнике как-то льстиво сказала на пляже Маре: «Как хорошо ваша подруга говорит по-русски. Я ей сказала спасибо, а она говорит: не за что». Мара изумилась, но ничего не ответила.
Может быть, оперники даже вкупе сочли, что это еще не самое большое зло, два часа в день слушать одно и то же, мало ли, по телевизору и по радио шпарят то же самое, закончится срок этих двух гречанок, придет новое пополнение отдыхающих, еще даже похуже, пьющие актерки с посторонними мужиками, не портить же себе настроение из-за этого, не срывать отдых раз в году! Не стоит взрываться при каждом заезде варваров, надо делать вид, мы цивилизация, они хамки, в семье Каллас тоже, видимо, не без урода.
Так что их терпели, а девочки продолжали бездействовать молча и нелюдимо, под гром магнитофона. Лайла упорно не брала на себя мытье посуды, тем более что надо было идти на реку глубоким вечером, она из чайника споласкивала себе вчерашнее какое-нибудь блюдце, и всё.
Как бы заговор возник тут, за неубранным столом, на кладбище пищевых останков, оставшихся непогребенными.
Мара ничего не замечала, погруженная в свое темное отчаяние.
Она равнодушно грызла черствый недельный хлеб, ела какие-то первые попавшиеся консервы, пила чай из немытой металлической кружки, курила, глядя тусклыми огромными глазами вдаль, за деревья, купаться почти не ходила, валялась на неубранной кровати, на несвежих простынях. А иногда валялась и на пляже, а потом уходила даже не забрав полотенца, причем Лайла, которая плавала регулярно, тоже не забирала Мариного полотенца, такая была игра; Лайла не взяла на себя обслуживание Мары.
Как бы оправдывался один общеизвестный (и неверный) тезис о том, что все люди равны.
Можно было бы даже подумать, если бы Мара оказалась способна оценить ситуацию с грязным столом, что не стоило бросать преданных многолетних подруг, которые и убрали бы, и сказали бы теплое слово, а милая, тихая Лайла молчала целыми сутками непонятно почему, то ли по своей природе, то ли безостановочно думая о погибших племянниках-малышках, о пестрой толпе маленьких детей, расстрелянных из автомата после павших родителей, мало ли.
Так они упорно безмолвствовали, каждая о своем, а вокруг мелькали вылинявшие купальники пузатых оперных старушек, выцветшие, бедные, скромно-пестренькие, однако что постороннему глазу кажется нищенским, то и есть самое удобное в носке, и старенькие солистки с хорошо поставленными, загнанными во глубину утробы голосами и большими животами чувствовали себя прекрасно, то есть они бы прекрасно себя чувствовали, если бы не постоянный ритмичный грохот из неприбранной кибитки Мары и Лайлы, не эти металлические, бедные, явно без музыкального образования, голоса, хриплые, с торжествующим хамством вопящие что-то бедное, ничтожное. Оперные, однако, быстро привыкли, как привыкали в свое время к звукам настройки своего большого оркестра, и все меньше замечали двух дикарей в женском облике, ко всему привыкает человек, а вот Маре становилось все хуже.
Однажды произошло вот что: Лайла перемыла всю посуду, убрала в домике, помыла полы, напекла горку блинов, постирала Марин халат и полотенце, и, когда Мара что-то заподозрила, явившись к десяти вечера за убранный, чистый стол, и спросила «У нас праздник?» — Лайла ответила:
— Поеду в город позвоню.
Мара увидела на веревке перед домом свои стираные вещи и даже хотела что-то сказать, но не нашла что, закурила.
Лайла уехала на катере, по-местному на гулянке, в шесть тридцать утра, села в поезд и вернулась к вечеру к себе домой, но известий все так же не было, бабушка сидела в кресле во всем черном, отец с матерью вечерами на кухне закручивали банки на зиму, готовились к безвитаминной зиме и — мало ли — к приезду уцелевших беженцев с той стороны горных цепей, перегороженных войсками.
В городе почти никого знакомых не осталось, Лайла кое-кому позвонила, а потом включилась в работу, стала помогать родителям на кухне.
Но в один прекрасный момент она вдруг собралась, накупила продуктов и уехала, села в поезд и утром уже стояла у городского причала на реке, упорно карауля попутную гулянку или лодку, чтобы уехать на остров.
Однако это было сложновато, на их остров гулянка ходила раз в неделю туда и назад. Можно было бы попытаться поймать попутку на соседний остров, там взять весельную лодку и через протоку переправиться туда, к себе, где в тени сосен порхали старушки с весело торчащими голыми животами, по-семейному откровенно, и где в своей скорлупе сидела черная, обугленная Мара, не способная ни на что.
Лайла прибыла на остров в полдень, как-то ей повезло, гулянка подбросила ее прямо к родному причалу.
Лайла шла, сгибаясь под тяжестью сумок, и наконец добрела до стола, на котором так ничего и не появилось за прошедшие четыре дня, кроме десятка сухих дубовых листьев.
Домишко Мары молчал, все так же висел халат Мары и ее полотенце на веревке, наводя ужас на окрестности. Неснятое белье, как невынутая почта, говорит о беде.
Лайла осторожно открыла дверь, вошла на терраску, где стояла ее кровать, положила вещи, прислушалась — ни звука дыхания, ни шороха. Однако запах был прежний — застоявшийся табачный, несвежий дух, немного несло подвалом, видимо, шли дожди.
Лайла помедлила и заглянула за занавеску в комнату Мары.
Там лежала сама Мара, укрытая с головой, как труп в больнице.
Лайла долго, вытаращившись в полутьме, старалась уловить звук дыхания.
Мара дышала, слава богу.
Лайла выскочила на улицу, забегала, засновала, принесла воды, стала готовить еду и опять пошла к Маре.
Та курила.
— Ну, — сказала Лайла, — как ты?
Мара ответила:
— Нормально, — сиплым, тонким голосом.
Голос у нее был с каким-то даже писком, какой бывает у долго молчавших людей.
Через полчаса они уже сидели за накрытым столом, в баночке стоял букет колокольчиков, и Лайла рассказывала о своем путешествии.
— Ты позвонила? — внезапно спросила Мара.
— Некуда звонить, там все телефонные провода взорваны. Все наши дети убиты.
— Где убиты? — выкатив глаза, сказала Мара. — Где убиты? С ума сошла?
— У нас там, ты что, — испугалась Лайла. — У нас в горах.
Мара все так же сидела вытаращившись.
— Как все дети убиты, — внезапно сказала она. — Как это?
— Мы не знаем, мы так думаем, — ответила печально Лайла. — Связи нет.
Мара неожиданно ушла в домик, и оттуда раздались ее тонкие рыдания.
К вечеру после долгих уговоров Мара выпила стакан сладкого чаю.
На следующий день Лайле удалось покормить Мару гречневой кашей со сгущенкой.
Они молчали как раньше, но Лайла начала готовиться к отъезду.
Магнитофон они больше не включали.
Через три дня обе сидели в половине седьмого утра на причале, ожидая катер-гулянку.
Когда гулянка причалила и Лайла с Марой потащили сумки, на причал выпрыгнул мужчина с бородкой, выгрузил большой рюкзак и решительно двинулся на берег.
По пути он наткнулся на двух подруг и вдруг загородил им дорогу.
Мара без звука упала ему на грудь.
Это оказался муж Мары, которого Лайла еще не видела.
Посмотрев на худых, изможденных Лайлу и Мару, он сказал с раздражением усталого отца семейства:
— Называется отдохнули.
— Мы уже уезжаем, — возразила ему Лайла.
— Поворачивайте оглобли. Кому сказано, — ответил ей этот муж Мары. — Я приехал отдыхать на неделю. Будете меня обслуживать, я устал на работе. Лайла, я звонил вашим, есть известия, они все в лагере беженцев.
— Называется отдохнули.
— Мы уже уезжаем, — возразила ему Лайла.
— Поворачивайте оглобли. Кому сказано, — ответил ей этот муж Мары. — Я приехал отдыхать на неделю. Будете меня обслуживать, я устал на работе. Лайла, я звонил вашим, есть известия, они все в лагере беженцев.
— Живы? — спросила Мара, а Лайла заплакала.
— Живы.
— Все? — требовательно спросила Мара, посмотрев на Лайлу.
— Все, — не сразу ответил муж Мары. — Вроде ни о ком не сообщали ничего такого.
Вечером, когда они плавали в огромном речном заливе между островами, Лайла тихо сказала мужу Мары:
— Дима, только не говорите Маре, что это я вам звонила.
— Еще чего, — ответил ей грубый Дима и заорал — Марка, плыви назад!
Еле видная голова замедлила свое упорное движение и остановилась. Потом стало видно, что Мара повернула к берегу.
— Ну вот, — сказал Дима. — Как здесь, однако, хорошо!
По дороге бога Эроса
Маленькая пухлая немолодая женщина, обремененная заботами, ушедшая в свое тело как в раковину, именно ушедшая решительно и самостоятельно и очень рано, как только ее дочери начали выходить замуж, — так вот, рано располневшая немолодая женщина однажды вечером долго не уходила с работы, а когда ушла, то двинулась не по привычному маршруту, а по дороге бога Эроса, на первый случай по дороге к своей сослуживице, женщине тоже не особенно молодой, но яростно сопротивлявшейся возрасту, — или она была таковой по природе, вечно юной, как она выражалась, «у меня греческая щитовидка», и всё.
Вечно молодая сослуживица праздновала день рождения и ни с того ни с сего пригласила к себе эту Пульхерию (как они на работе называли ее по имени гоголевского персонажа, верной пожилой жены своего мужа), а могли бы ее называть также и Бавкидой по заложенным в нее природой данным быть верной, бессловесной, твердой как камень и преданной женой, но Господь Бог судил иначе, и Пульхерия осталась очень рано в единственном числе с двумя дочерьми. Она-то была верной, но этого для жизни мало, как выяснилось, и у ее мужа завелась после санатория знакомая, были звонки, даже угрозы, что кто-то «примет газ» и так далее, а затем Пульхерия, как известно, осталась одна и мгновенно, как только младшая дочь вышла замуж и забеременела, она тоже как бы забеременела ожиданием, ушла в себя, спряталась в свое пухлое маленькое тело, в щеки, спрятала глаза, когда-то большие и, судя по фотографиям, прекрасные (одну из таких фотографий Пульхерия как-то нашла на своем пороге с выколотыми зрачками, понятно чьи дела), — но прежде всего Пульхерия спрятала душу, бессмертную душу юного гения, каким его рисуют — с крыльями, бесплотного, с кудрями и сверкающими лаской и слезой глазами. Все это Пульхерия быстро спрятала, быстро обросла бренной плотью, кудри обвисли. Но этот гений добра не исчез, как мы увидим дальше, и иногда сверкал в ней, подобно озарению. На работе она так болела за свое маленькое порученное ей судьбой дело, что в буквальном смысле болела, когда, к примеру, назначили некомпетентную начальницу, злобную и никчемную, которая уничтожала все предыдущее и накопленное со злорадством беса, перекроила уже приготовленную к отправке выставку, заставила писать новые тексты, и вот тут Пульхерия и ее молодая еще ровесница Оля спелись и сдружились.
Люди быстро объединяются на почве общего негодования, забыв все свои взаимные чувства, и ничего хорошего из этого, как правило, не возникает. Так вышло и в нашем случае. Сухая и самолюбивая Оля возненавидела начальницу люто, вся жизнь Оли была в работе, поскольку дома у нее происходили какие-то неурядицы и проживал тяжелобольной муж, поэтому были регулярные поездки к нему в больницу и мучения с ним дома, затем имелся сын, который быстро женился и хотел привести прямо в дом к маме какую-то ловкую бабу старше себя, и Оля потемнела лицом на глазах у сослуживцев, но потом все-таки она поселила парочку у новоявленной жены в тесной комнатке плюс родился ребенок, а у Оли с мужем были хоромы.
Вот в эти хоромы Пульхерия и поплыла по житейскому морю, предварительно поручив на один вечер все дела дочери, но болея душой за нее, как она справится с малышом одна, оставшись со своим суровым, но бестолковым юным мужем.
Пульхерия, таким образом, оттолкнулась от житейского берега и взмахнула веслами, чтобы уже никогда больше не возвращаться в прежнюю жизнь. Все произошло так мгновенно и все так переменилось, что уже назавтра Пульхерия не помнила ни себя, ни, страшно сказать, свою семью, она как бы впала в сон, а некоторые считали, что она слегка повредилась в разуме, например та же Оля.
Итак, приехав на место, Пульхерия сразу затерялась, засунула свое бренное пухлое тельце в какой-то угол и там затихла, наблюдая утомленными, заплывшими глазами за хлопотами и приготовлениями Оли, не такой скорбно-значительной, как всегда на работе, а простой и домашней, в кружевном старинном фартучке. Оля была очень мила, ей помогали какие-то женщины-подруги с прическами, а в большой комнате (сколько комнат было вообще, Пульхерия не посмотрела) курили у телевизора мужчины — для Пульхерии этот высший свет, этот шикарный мир людей со свободным временем не существовал, и Пульхерия даже и не подумала предложить свою помощь, она просто сидела и отдыхала в кои-то веки.
Пульхерия очень хорошо и с некоторой неловкостью всегда понимала истинные побуждения людей, и в этом случае она тоже понимала, что Оля хочет окончательно подавить ее, Пульхерию, своим великолепием и затем с ней, подавленной, выступить единым фронтом, три человека в отделе, пойти в наступление на начальницу, скинуть ее и затем заступить на это место самой.
Пульхерия с досадой думала о своей всегдашней мягкотелости и уступчивости, что поехала в эти гости, где все чужое и малоинтересное, но у маленькой Пульхерии тоже весьма накипело на душе против начальницы, которая плевать хотела на огромную многолетнюю работу по обработке фондов и хотела все перевести на другие рельсы, на рельсы самоокупаемости, в том числе в русло пикантных разоблачений кто с кем жил и какие есть письма и доносы.
Начальницу быстро назвали «Шахиня» и поняли, что она хочет на чужих плечах сделать докторскую, для того она и въехала сюда на плечах мужа, замдиректора родственного НИИ, а он взял на работу кого-то из детей их директора, тоже порядочного проходимца, похожего на артиста в роли архиерея. Всё всем было известно и всех брала тоска, но что делать!
Таким образом, Пульхерия сидела в гостях тихо и безучастно, выключившись полностью, отдыхая от своих бесконечных трудов, уйдя в свою личину толстенькой тихой бабушки и чуть ли не древней старушки — притом что Пульхерия была старше Оли всего на два месяца. Однако заметим, для будущего это важно, — Пульхерия расценивала свою внешность как несуществующую и знала про себя, что настанет момент, и она из куколки, из кокона обратится обратно в бабочку. Она как бы играла сама с собой в старость в том возрасте, когда другие еще очень и очень возрождаются и поддерживают в себе тонус, — и сама не знала, что оттуда уже нет выхода таким как она. Оле был выход, а ей — нет.
Тем не менее Пульхерия иронически приглядывалась к Олиной вечной молодости и расценивала все ее гимнастики, диеты, корты и лыжи как легкий сдвиг. Пульхерия к себе относилась легкомысленно, а Оля даже сделала небольшую косметическую операцию за ушами и стала еще моложе, а во рту у нее полыхал голубоватый фарфор, но Пульхерия стеснялась смотреть на Олю в ее затянутое лицо выше уровня рта. Она, что называется, смотрела Оле «в рот», что Оля принимала за ее приниженность.
Оля вся была как на ладони, а Пульхерия носила в своей душе маленького, но крепкого и иронического ангела-спасителя, который всё про всех понимал, и Пульхерия в ответ на все иронические замечания Камиллы, третьей сотрудницы, молодой женщины богемного типа из художественной среды, вечно в свитере, джинсах, кольцах и браслетах, — в ответ на ее иронию в адрес молодящейся Оли Пульхерия только вздыхала. А Оля решила полностью опереться на приниженную Пульхерию и именно ее пригласила в гости в дом на день рождения, а Камиллу инстинктивно оставила без внимания, поскольку Камилла на работе томилась, начальнице грубила и просто так бы поддержала любое деструктивное, то есть разрушительное, начинание в адрес существующего положения вещей. Камилла могла бы, кстати, и не пойти в гости к старому бабью, да и Оля могла опасаться ее подлинной без натяжки юности. Так что оставалась безопасная Пульхерия, а у Камиллы были другие мечты и другие дела, и на этом мы ее оставим. Камилла тоже была не просто так с улицы взята на работу, у нее имелись непростые родственники.
Пульхерия сидела сиднем, потом стронулась с места как все, будучи приглашенной к столу, села и расплылась, растаяла, как бы не существовала уже, вела скромную и тихую, как обычно, жизнь, что-то попивала, ела салаты, пока вдруг не поняла, что рядом спрашивают, как ее зовут. Это был мужчина, сидевший справа. Пульхерия ответила, завязался разговор, речь шла о том ученом, архивом которого много лет занималась Пульхерия. Ученый был уже разоблачен, свергнут, забыт и упоминался только в юмористическом и разоблачительном плане, а Пульхерия знала всю его жизнь и все его взаимоотношения с великими мира сего, любила его, как энтомолог любит особую разновидность, допустим, мелкого жучка, признанного вредоносным, но открытого собственноручно. Поэтому она возражала, как ей казалось, обывательскому тону в вопросах этого соседа и тихо и немногословно отвергла общепринятую точку зрения. У вредного старца была надежная защита в лице кроткой Пульхерии!