Подельник эпохи: Леонид Леонов - Захар Прилепин 23 стр.


Выезжали на машине: Леонов, Горький и Максим Пешков за рулем. Катались по полуострову. Объезжали окрестности Неаполя от Сорренто до Мизенского мыса. Поднимались на Везувий, спускались в пещеру Кумской сивиллы.

Возвратившись, разжигали костер: Горький страстно любил огонь. В «Русском лесе» один из героев вспомнит, как в гостях у Алексея Максимовича разожгли в ложбинке, под цветущими агавами такой костер, что приехали местные пожарные. Неизвестно, случалось ли это в действительности, но такие шутки вполне были в духе Горького.

Веселой пиротехникой радовали порой и сами итальянцы — Муссолини ценил праздники. Вечерами Горький созывал всех на балкон смотреть, как вокруг залива взлетают ракеты и римские свечи.

— Это в Торе Аннунциата! — радовался Горький и руки потирал. — А это в Неаполе! Ух, как зажаривают!

Так жили.

Леонов привез и сюда свой «Тессар». Умело пользовался им. Остались снимки того лета.

На одном — Горький, одна из лучших его фотографий.

Еще есть совместная фотография в кабинете Горького, где запечатлены он сам, Будберг, приехавший в гости к Горькому биолог Николай Кольцов и Леонид Максимович.

На другом снимке Леонов и Горький вдвоем, на балконе дома. Леонов — молодой, крепкий, красивый, что называется, кровь с молоком. Тяжелые, явно не летние ботинки, темные брюки. Рубашка с засученными рукавами и на груди расстегнута: молодость. Улыбается хорошо и Горького приобнял.

Ни по одной леоновской фотографии тех лет не скажешь, о чем думает этот, в сущности, юноша, какие непомерные глыбы ворочает в голове. Но есть и другое ощущение: всмотревшись, понимаешь, что этого полного жизни, очаровательного человека ничего, кроме литературы, не интересует.

Горький на том же фото строг, рубашка застегнута, руки сложены крест-накрест на колене.

Горький расспрашивал, какими Леонов видит своих героев. Скажем, самого первого — сказочного Бурыгу, вот какой он? Алексей Максимович, как известно, описал своих «личных» чертей — а тут леоновской выделки невидаль, тоже любопытно. Или, скажем, Яков Пигунок из одноименного рассказа — в нем свой интерес.

Леонов описывал их. Он умел рассмешить, рассказывал прекрасно, темпераментно, богато. Пообещал к тому же вырезать для наглядности нескольких своих героев из дерева.

К тому в добавление удивил Горького и певческими своими талантами. Леоновский бас-профундо, низкий, грудной, объемнейший голос довел старика до его классической слезы.

Горький вообще часто спрашивал у писателей об их отношении к музыке, к песне, немного позже ругал Всеволода Иванова, что тот не знает, не понимает песенного искусства.

Леонов — иной случай. Он пел в числе иных разбойные песни, которые помнил после работы над «Вором»: «Среди лесов дремучих/ Разбойнички идут./ А на плечах могучих/ Товарища несут…»

Рассказывал Горькому, как собирал материал к еще не прочитанному им «Вору»: посещал суды, часто присутствовал на допросах убийц, грабителей.

Между прочим, поведал Горькому несколько случаев.

Жил тогда такой бандит — Жорж Матрос, харьковский. Его поймали, приговорили к расстрелу: было за что. Когда пришла его любовница к тюрьме, он крикнул из-за решетки: «Подними юбку!» Она подняла. Жорж Матрос смотрел, вцепившись в прутья. Потом махнул рукой и отошел от окна.

Горький записал в дневнике:

«Вчера Леонид Леонов рассказал, что бандит, приговоренный к расстрелу, увидав свою жену в тюремное окно <…> предложил ей поднять подол, и нагота ее даже на расстоянии успокоила его возбужденную чувственность.

Леонов <…> не понял трагического смысла в жесте старика, не понял последней вспышки в человеке слепой воли к жизни».

Леонов позже отмахивался, когда ему говорили об этой записи Горького, — мол, сам он не понял. «Это было прощание с жизнью, — такие слова запишут за Леоновым, вспомнившим случай с бандитом. — Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся радость жизни. Это было как затухание на кресте».

Горький внимательно слушал Леонова, щурился, вертел какие-то вещички в руках, карандаш, спички, сигарету — он много курил. Конечно же, Леонов был интересен ему. Но нечто не совсем понятное иногда раздражало Горького в Леонове, в его суждениях, в поведении его.

Сильнее всего Леонов разозлил Горького, когда они посещали вместе Помпейский зал Неаполитанского музея.

Горький бывал там десятки раз, в музее его знали и уважали настолько, что специально для него открывали недоступные залы.

Горький запишет:

«Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея и, глядя на фрески, бормотал: “Не понимаю, не понимаю”. Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что дальше?

— Не понимаю, — повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное в устах талантливого художника. За обедом я сказал ему:

— Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что отказывается что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.

Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Невежественен — очень.

Но — талантлив…»

Горький, наверное, был в чем-то прав. Ну да, Леонов оказался самолюбив. И, кажется, действительно желал позлить, и даже провоцировал осмысленно. Зачем только?

Потом, многие годы спустя, Леонов утверждал, что никого он и не собирался злить: «Вся живопись Помпейского зала мне не нравится, — сказал он литературоведу Александру Овчаренко. — Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполитанский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усеченный торс… и эти девственные ключицы… изумительно! А Помпейский зал… Да, я говорил: “Не понимаю, не понимаю”, но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нравились».

Ох, лукавит старик Леонов! Надо же какое уважение: двадцать раз подряд сказать «Не понимаю!», искоса поглядывая на Горького… Мог бы ведь и смолчать.

«В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от температуры, может быть… — пояснит свое неприятие Леонов позже. — Но, правда сказать, все ведь сделано графически плохо, сделано примитивно».

А по поводу своего «невежества» Леонов заметил, что есть запись Горького, где он назвал серым и невежественным человеком Чехова.

Но расстались они не без нежности и долгих рукопожатий.

— А когда же вы к нам, на родину? — спросит Леонов.

— Пожалуй, на следующую весну. Охота повидать друзей, по Волге проехать хочется… И вообще… очень многого хочется, — ответит Горький.

И не обманет — приедет.

«Поездка в Сорренто оправдалась, — напишет Леонов в том же году, — в Сорренто я познакомился с человеком Алексеем Максимовичем Пешковым».

В устах Леонова слово «человек», да еще с разбивкой — значит много. Человека он ищет постоянно.

«Поездка оправдалась» — не менее важное замечание. Как будто ехал услышать какие-то важные слова — и услышал их. Если еще раз вернуться к разбивке, то можно и так сказать: ехал, чтобы найти человека и опору себе отыскать — в человеке. И, кажется, нашел ее.

«Я возвратился буквально влюбленным в Горького», — будет еще долго повторять Леонов, рассказывая о своих ощущениях августа 1927 года.

Старик немного раздосадован

А сам Горький еще долго не успокоится. Словно заранее какую-то опасность чувствует в Леонове. Так и живут в нем два чувства сразу: откровенный восторг и слабое, глубинное раздражение.

Вот для сравнения несколько писем.

Первого августа 1927-го Горький пишет литератору Александру Тихонову: «Леонов — замечательно и весьма по-русски талантлив; он, несомненно, способен написать потрясающие вещи, и вообще он “страшно русский” художник».

И в сентябре того же года, совсем другое говорит Горький писателю Сергееву-Ценскому, которому по душевной близости может открыть и другие стороны своего отношения в Леонову: «Был у меня Леонов, очень напомнил мне Леонида Андреева в 1903–1904 годах — годы его наивысшего успеха. Знает — мало, о себе — художнике — заботится плохо».

(Горький добавит в письме: «Был Катаев, этот еще — вопрос». То есть Леонов, какой бы он ни был, — уже не вопрос.)

Сравнение с Андреевым достаточно сложное, не поверхностное и скорее подчеркивающее всю серьезность отношения Горького к Леонову. Долгое время Леонид Андреев был самым близким другом Горького. Они рассорились во время Первой мировой (Андреев занял чрезмерно, на вкус Горького, патриотическую позицию); но такие дружбы не забываются, какой бы разлом ни случился.

Андреев к тому же в начале века был наряду с Горьким самым популярным русским писателем.

Так что ассоциация с Андреевым, при всей внешне негативной окраске, имеет и другое значение: Горький ставит Леонова предельно высоко, и спрос с него — максимально серьезный.

Андреев к тому же в начале века был наряду с Горьким самым популярным русским писателем.

Так что ассоциация с Андреевым, при всей внешне негативной окраске, имеет и другое значение: Горький ставит Леонова предельно высоко, и спрос с него — максимально серьезный.

Важный разговор на ту же самую тему записал знакомый Горького В.А.Десницкий.

Сначала Горький сожалеет о том, что Леонида Андреева забыли, и потом вдруг говорит:

— Многие не любят по-настоящему своего дела, не учатся, от жизни прячутся… Знаешь, кому в первую очередь может грозить та же участь, что и Леониду?

Десницкий спрашивает: Леонову?

— Да, да, ты угадал. Что-то в нем есть от андреевской обособленности, — отвечает Горький и затем сетует на то, что Леонов не прислушивается к его «стариковским» советам — потому что «признан», а значит — сам себе на уме.

И раздражение Горького, причем по любым пустякам, — не угасает.

В октябре того же 1927-го в письме Груздеву Алексей Максимович откровенно брюзжит: «В “Днях” — газете, которая по возобновлении ее стала еще бездарнее и скучнее, — в “Днях” читаю: “Писатели Лидин и Леонов рассказали о своих встречах с Горьким”. Он — “ввалился в матросской рубахе с голубым воротником”. Опровергаю: рубаха — обыкновенная, ничего матросского в ней — нет; она — голубая, а воротник у нее — белый, от другой рубахи. Таких рубах — голубых, с белыми воротниками — у меня три. И все время, пока Леонов жил в Сорренто, я щеголял в этих рубахах. Мелочь? Нет. Художник должен уметь видеть действительность точно такой, какова она есть…»

Надо заметить, что, начиная ругать Леонова и Лидина, Горький заканчивает одним Леоновым и лично ему выговаривает за невнимательность, про Лидина забыв вовсе.

Дались ему эти рубашки! Дело ведь не в них вовсе… Дело в том, что он никак не поймет толком, за что обозлен на Леонова. Не только в образовании дело. Горький к тому времени общался со многими молодыми советскими писателями и прекрасно понимал, что у них, проведших годы своей молодости на фронтах Гражданской и в борьбе за выживание и пропитание, уровень образования — невысокий. Некогда было…

Тем более что Леонов явно не был самый «темный». Едва ли посещавшие Алексея Максимовича Катаев, Лидин, Иванов или Лев Никулин были образованнее.

… И в то же время Горький чувствует некую близость с Леоновым: большую, чем с кем бы то ни было из молодых писателей «призыва» Гражданской войны.

Дела эпистолярные, театральные, прочие

По возвращении из Европы в августе 1927-го Леонов успевает побывать на вечере «Красной нови» в Доме ученых, где журнал привычно атакуют как прибежище «попутчиков», а затем уезжает от шума подальше с женой в Переславль-Залесский по приглашению художника Дмитрия Николаевича Кардовского (позже тот будет иллюстрировать «Соть»). Жена Кардовского, носившая замечательное имя Ольга Людвиговна Дела-Вос-Кардовская, тоже была художницей. Она напишет портреты Леонова и его жены.

В Переславле Леонов работает над повестью «Провинциальная история». Несколько впечатлений от жизни в Переславле перекочевали в текст: услышанная как-то фамилия Пустынов, меткая кличка одной из лошадей — Арлекинка.

Повесть тяжелая для восприятия, притом искусно сделанная, но Леонов ею не был до конца доволен.

В Переславле, кстати, от одного мужика услышал Леонов интересное присловье, которое потом будет часто поминать:

— Делов у меня, как у Максима Горького!

То есть — много забот, очень много.

Отдыхая от писательского труда, Леонов занимается фотографией.

Татьяна Михайловна Леонова так описывала страсть мужа в письме знакомым: «Заманиваем к себе в комнату ни в чем не повинных людей, мучаем их, усаживаем в течение часа, вертим им головы, руки, ноги… Снимаем бедных страдальцев с выдержкой в две-три минуты, при них же проявляем и их же ругаем, если плохо выходит».

В сентябре Леоновы возвращаются в Москву, и Леонид, наконец оторвавшись от дел своих, пишет Горькому. Интонация все такая же радостная и неуклюжая:

«От души спасибо за все то хорошее, что мы с женой получили у вас в Сорренто…»

«…Замечательный вы человек, Алексей Максимович, — не обижайтесь, что так неприлично в лицо выражаюсь. Я счастлив, что был у вас и говорил с вами. И почему-то все время такое чувство, словно совершил какую-то нечестность в отношении вас. Это, пожалуй, и хорошо. Должен всякий человек иметь в мире человека, перед которым бы он чувствовал такое.

Это будит в нем хорошее, живое, шевелящееся в горле и сердце. Еще раз извините меня великодушно за словеса, которые я все равно должен был сказать вам, чтоб не лопнуть от них».

И тут же прибавляет весьма сомнительный пассаж: «Холодает у нас, хотя лист еще держится. Совершенно невообразим сейчас российский пейзаж. Березовую рощу на бугре, осеннюю, пеструю, представляете? А какие горизонты в Переславльском округе! Великое дело горизонт — у нас он тянет на великие дела, право, а у вас там теснота душе и плюнуть некуда. Мудрости у нас больше…»

Не за Помпейский ли музей отмстил здесь Леонов? В финале благоразумно добавляет: «А писем-то я все-таки писать не умею».

Леонов вообще обладал редким даром проникнуть через самый малый человеческий атом, через блестинку в человечьем глазу в запредельное пространство; и в то же время был, наверное, лишен той, к примеру, есенинского извода душевности. В самой пронзительной леоновской лирике всегда есть ощущение некоей отстраненности. Будто перед нами не вид изнутри — например, изнутри сердца, — но вид сверху. Вид, пронзенный ясным, почти всевидящим леоновским зрачком. Может, потому живому человеческому сердцу Леонова был отпущен столь долгий срок, длиной чуть ли не в целый век? Сердце его умело держать дистанцию с миром.

В том числе и об этом помнит Горький, говоря о леоновской «обособленности», предугадывая в нем великолепного затворника, общающегося куда радостнее со своими цветами и кактусами, чем с людьми…

В упомянутом письме Леонов хвалится Горькому скорой премьерой переделанных в пьесу «Барсуков» в театре имени Вахтангова. «Жена волнуется (или только делает вид?), — пишет Леонов, — а мне нипочем».

Между тем, пока готовили спектакль, было много споров и нервотрепки. Режиссер, Борис Евгеньевич Захава, атаковал, Леонов защищался.

В театре только что с успехом у публики и сопровождаемая руганью критики прошла «Зойкина квартира» Булгакова. Следом — выверенная идеологически инсценировка повести Лидии Сейфуллиной «Виринея». На обоих спектаклях побывал Иосиф Сталин и по поводу Сейфуллиной оставил в книге отзывов запись: «По-моему, пьеса — выхваченный из жизни кусок жизни. Артисты, видимо, способные люди, может быть, не так много у них искусства, как у артистов МХАТ, но жизненности, кипучей жизненности — по-моему, больше. В общем, хорошо, даже великолепно. И.Сталин. 16. IV. 26 г.».

Теперь вахтанговцы не хотели терять завоеванных позиций.

К Леонову приставили, как он сам потом писал, «комиссара» в лице вахтанговского артиста В.В.Куза, и за полтора месяца они изготовили постановку по мотивам романа. Надо сказать, что до этого роман в ожидании постановки пролежал в театре два года.

Сам Леонов хотел делать пьесу, взяв лишь одну сюжетную линию — связанную с Егором Брыкиным.

Театру же, естественно, хотелось революции и прочих извержений социального вулкана, поэтому для инсценировки взяли линию, связанную с братьями Рахлеевыми — «барсуком» Семеном и большевиком Павлом.

Был у постановщиков спор с Леоновым: выводить или нет огромную толпу восставших мужиков на сцену. Леонов говорил: «Я вам восстание дам в отражении… вот этой бутылки!»

«Нет, — отвечали, — нужна массовка!» Уговорили.

Павла Рахлеева играл Борис Щукин, тот самый, что сыграет позже Ленина в легендарных фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году».

«…Помню громовую негромкость его голоса, человек говорит тише всех, а его слышнее всех», запишет Леонов позже.

В спектакле были заняты и настоящие, и будущие театральные звезды, в том числе основатели новых актерских династий: Москвин, Державин, Рапопорт, Миронов.

«Барсуки», из которых при постановке извлечены все леоновские сомнения в человеке, вся мужицкая жуть, идут не без успеха. Но даже «зачищенный» текст инсценировки позволял рапповским критикам заметить, что в спектакле акцентирована не «победа над барсуковщиной», а «тяжесть личных переживаний братьев».

Театралы к тому же замечали, что многие достоинства спектакля повторяют «Виринею», что было вполне объяснимым после похвалы Сталина.

Однако ж адекватно вместить в постановку целый роман все-таки не получилось. Газета «Правда» от 30 сентября 1927-го сетовала устами ведущего театральной рубрики Петра Маркова — того самого, что гостил в свое время у Горького: «Беспощадно отрезая отдельные сцены, меняя положение, сращивая отдельные образы (Петру Грохотову приданы черты Половинкина), Леонов оставил большие промежутки между отдельными сценами, заполненные в романе и не заполненные в пьесе».

Назад Дальше