Как начиналось
Впервые имя Леонова Горький услышал, вернее, прочел в письме писателя Вениамина Каверина в 1923 году. Каверин тогда поставил Леонова в странный ряд — Лунц, Антокольский — и сказал, что эти люди станут «почвой» для новой литературы.
В июле 1924 года Горький в письме Константину Федину спрашивает о Леонове: «кто такой?».
«Я не знаю его, — отвечает Федин, — Всеволод (Иванов. — З.П.) говорил, что он — славный парень. Вышло три его книжки — “Петушихинский пролом”, “Туатамур” и “Деревянная королева”. Первая сказ. Вторая повесть о Чингисхане, сделана очень хорошо: рассказ о России, какой ее нашел азиатский победитель, — его словами, сквозь его глаза. Третья — в духе Гофмана, но слабо. Знаю еще о Леонове, что он — зять Сабашникова и что — поэтому — все его книжечки роскошно изданы».
В 1924-м у Горького отношение к Леонову двойственное. То, что он к тому времени прочел у Леонова, слишком напоминало Замятина (в котором Горький уже разочаровался) и Достоевского (с которым Горький всю жизнь внутренне спорил).
«Леонова я читал две вещи, — пишет он Федину в том же июле, — Ковякина и “Конец лишнего человека”».
На самом деле повесть называется «Конец мелкого человека» — но оговорочка Горького важная: так сказать, в память о русской литературе XIX века, которая извелась по «лишним людям». Другой вопрос, что для Леонова нет никаких «лишних» людей, по крайней мере, в классическом русском понимании, — его куда больше занимает «лишнее» человечество, но Горький пока об этом не догадывается.
«Ковякин — это все еще “Уездное”, — пишет Горький дальше. — “Конец” — это очень Достоевский». И тем не менее добавляет: «Написал, чтоб мне прислали его книги».
Чутье на дар у Горького было замечательное. И в случае с Леоновым он тоже знал, что здесь надо копать еще.
«Обратите внимание — это талант», — рекомендует Горький Леонова литератору Далмату Лутохину уже в августе 1924-го.
В ноябре 1924-го Горький посылает Леонову первое письмо, предлагая сотрудничество в журнале «Беседа» и желая «свободного роста» его таланту.
Леонов отвечает наивно, юношески:
«…получил письмо ваше и немедля сажусь отвечать…»;
«…благодарю за добрые пожелания ваши: грешен человек, люблю хорошие вещи слышать, а тем более от вас…»;
«…ужасно трудно говорить об этом, и слова выходят какие-то неловкие…»;
«…искреннее и большое желание поскорее увидеть вас в России, в Москве. Это все так, конечно, но только вряд ли московский климат заменит вам Сорренто: вчера выпал снег, дни стали острые, вся Москва хрипит…»;
«…еще раз благодарю вас за письмо ваше, а самому вам от всего сердца желаю много-много здоровья…».
И все это, запинающееся и неловкое, пишет великолепный прозаик, которого ценители всерьез и не без оснований уже именуют великим.
В финале письма своего, уже расписавшись («…Весь ваш Леонид…»), Леонов неожиданно дописывает: «Очень охотно буду отвечать на письма ваши». Мол, пишите, Алексей Максимович.
Но Горький к тому времени был умудренным человеком, с колоссальным опытом переписки, посему некоторую трогательную неловкость обескураженных его вниманием авторов легко прощал.
Быстро перечитав почти все опубликованное Леоновым, Горький меняет к нему отношение на противоположное. Никаких «все еще Замятин» и «очень Достоевский». Полный, не без горьковской слезы, восторг от самобытности.
Рассказы? Прекрасные! «Юноша оригинального таланта и серьезных тем», — говорит Горький о Леонове в одной из своих статей в том же 1924 году.
В начале 1925 года, прочитав «Барсуков», Горький пишет Леонову письмо: «Сердечно благодарю Вас за “Барсуков”. Это очень хорошая книга. Она глубоко волнует. Ни на одной из 300 ее страниц я не заметил, не почувствовал той жалостной, красивенькой и лживой “выдумки”, с которой у нас издавна принято писать о деревне, о мужиках».
К слову сказать, отношение к деревне — еще одна суровая ниточка, что поначалу привязала Горького к Леонову: старику, прочитавшему о звериных нравах мужичья в «Барсуках», показалось, что Леонов так же, как он, недолюбливает русское дикое крестьянство (и пометки Горького, сделанные на полях «Барсуков», подтверждают это).
«Я полагаю, крестьянство именно при своей прежней культуре и останется, на уровне почти первобытном… — так, в пересказе Федина, говорил Горький. — Иной мир, иная душа. Высунет человек нос за ворота, глянет направо, налево, пройдет вдоль слепых изб, выйдет в поле. Дорога сливается с небом, глазу не на чем остановиться, ни конца, ни краю. Одни эти пространства высасывают своей пустотой… обедняют душу. Посмотрит, посмотрит — и назад, к себе, на полати».
Федину явно запали слова учителя в душу, потому что в статье Горького «О русском крестьянстве», опубликованной в Берлине в 1922 году (и никогда после не переиздававшейся), говорится почти дословно то же самое: «Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. Усадьбы помещиков? Но их мало, и в них живут враги. Города? Но они — далеко и не многим культурно значительнее деревни. Вокруг — бескрайняя равнина, а в центре ее — ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда».
Более того:
«Жестокость форм революции, — пишет Горький, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа.
Когда в “зверствах” обвиняют вождей революции — группу наиболее активной интеллигенции, — я рассматриваю эти обвинения как ложь и клевету, неизбежные в борьбе политических партий, или — у людей честных — как добросовестное заблуждение».
И «Несвоевременные мысли» Горького, в сущности, только о том и написаны — о зверстве народа.
«Каторжный мужицкий труд <…> не способен развить вкус к “праведному” упорному и честному труду…» — пишет Горький.
«Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки. <…> Милая забава…»
Надо ведь! А пролетарские дети ножки у тараканов не отрывали. Не говоря уж о барчуках.
«Тяжело жить на святой Руси!
Тяжело.
Грешат в ней — скверно, каются в грехах — того хуже», — печалится Горький.
А Леонов, повторим, безо всякой «красивенькой выдумки» повествует о деревне. Близкая душа.
В том же письме Горький продолжает: «Вы сумели насытить жуткую, горестную повесть Вашу тою подлинной выдумкой художника, которая позволяет читателю вникнуть в самую суть стихии, Вами изображенной. Эта книга — надолго».
Отметим одно интересное совпадение. В 1925 году Горький заканчивает «Дело Артамоновых», где есть такое место: «Барская стоит, как монумент, держа голову неподвижно, точно чашу, до краев полную мудрости». Это, безусловно, навеяно одним пассажем из рассказа Леонова «Халиль» 1922 года: «А старики ехали, блестя глазами, как сосуды с драгоценным римским вином, надменные и недвижные, потому что боялись расплескать мудрость».
О Леонове с добром Горький упоминает в письмах той поры к писателям Ивану Касаткину и Михаилу Слонимскому.
Летом 1925-го у Горького гостит Павел Марков, завлит МХАТа, уже познакомившийся с Леоновым. Так Горький его буквально заваливает вопросами: откуда Леонов, что у него за биография, быт, привычки, — как истинный почитатель интересуется. Марков отмечал, что ни к одному из молодых советских писателей (а была уже целая плеяда!) не было у Горького такого интереса.
«Что делает Леонов? — спрашивает Горький и у Всеволода Иванова в сентябре 1926-го. — Слышу, что все собирается писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе».
Из Сорренто, а слышит. Прислушивается.
В марте 1927-го, уже незадолго до приезда Леонова, Горький пишет критику Илье Груздеву, что в Леонове предчувствуется «большой русский писатель».
В гости к Горькому «большой русский писатель» буквально напросился: он хоть и был приглашен, но еще в 1925 году.
12 июня 1927-го, выехав уже в Европу, Леонов писал: «Сидим сейчас в Рапалло, дорогой Алексей Максимович, и собираемся посетить Вас».
Горький отвечает радостно, не без стариковского кокетства: «Писано было мне <…> что имеете вы великодушное намерение заглянуть ко мне, старику, и был я этим весьма обрадован, но — усумнился.
Теперь же, получив письмецо ваше, того более обрадовался и — нетерпеливо жду вас с женами и детями».
Детей, кстати, за их отсутствием, никто не обещал везти, но Горький и на детей был согласен.
«Поселитесь же вы через дорогу от меня в месте тихом и красивом…
И — выпьем.
<…> День приезда — телеграфьте».
И теперь Леонов здесь, в Сорренто, в отеле, только что с дороги. Смотрит внимательно, мягкая улыбка. Мыльная вода в тазу покачивается.
<…> День приезда — телеграфьте».
И теперь Леонов здесь, в Сорренто, в отеле, только что с дороги. Смотрит внимательно, мягкая улыбка. Мыльная вода в тазу покачивается.
— Ну, собирайтесь, и — жду вас, — говорит Горький.
Вилла, море, литераторы
Вилла Горького стоит почти у края обрыва, над морем. Двухэтажное здание, арендуется у некоего дюка Сера-Каприола, живущего в Неаполе.
У дома постоянно стоит, как напишет после Леонов, «синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей борсалине». Шпик. Мало того что шпик — он к тому же одноглазый.
Еще проходя мимо виллы Горького, Леонов заметил колючие и пыльные опунции на каменной ограде. Это — род кактусов с плоскими сочными членистыми ветвями. Леонов тогда уже в них разбирался и остался верен своему увлечению всю жизнь.
Кто только не побывал в Сорренто, но никто эти опунции не заметил, а если и видел, то названия не знал. Даже Горький, скорее всего, ничего в них не понимал. Он вообще кактусы терпеть не мог.
Зато любил сад: он большой, и в нем апельсины. Соломенные щиты защищают от солнца. Под щитами прячутся домашние, потягиваясь на складных парусиновых креслах.
Горький приветлив, куцая собачка Кузя реагирует на голос Горького: крутит хвостом, хотя приветствует он чету Леоновых. Знакомит со своими. А это: любимая женщина Мария Игнатьевна Будберг, Иван Николаевич Ракицкий — художник, друг Горького, живущий в его доме постоянно, сын — Максим Пешков с чадами и женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, которую в семье ласково зовут «Тимоша», о чем Леонов немедленно узнает…
Горький в тот же день ненадолго увел молодого писателя от родных и близких, «определив» супругу Леонида Максимовича к «домашним», чтобы не скучала.
Проходят в кабинет. На столе, заметил Леонов, множество журналов с разрезанными страницами, то есть прочитанных или, как минимум, пролистанных. Средь них — дом родной для Леонова — «Красная новь» и многие иные, о которых, живя в России, Леонов не слышал. И десятки, если не сотни писем.
— Хорошую литературу пишете, сударь! — говорит Горький Леонову.
Рассказывает что-то, чтобы раскрепостить, а может быть — очаровать Леонова. Горький это умеет. Сам себя обрывает и задает вопрос о Москве, о ее людях, о стране.
— Замечательные дела делаются! — то ли спрашивает, то ли утверждает. Или спрашивает так, чтобы услышать желанный ответ. Сам при этом смотрит чуть искоса, заметит Леонов.
Рассказать можно разное. Прошлым летом Леонов с женой и его брат, Борис Максимович Леонов, ездили в Ярославскую область, в деревню Ескино, на родину матери. Леонид взял с собой фотоаппарат. Много снимал и по этой причине нехорошо поругался с мужиками на деревенской свадьбе.
Запомнил это настолько, что спустя год напишет заметку: «Я вознамерился было снять одну презанятную, в повойнике, старуху, но, значит, чрезвычайным городским видом своим с аппаратом на штативе слишком нарушил старинное благолепие праздника. Все, хозяева и гости, обступили меня, недобро загалдели, и была острая минута, когда я опасался за целостность своего Тессара…
— Вот сымешь нас, а потом в газетке пропечатаешь: как замечательно, дескать, живут мужички, — лучше нельзя! Видали в газетках. А ты и дырявые крыши наши сымай, чтобы все видели…»
(Потом Леонов спародирует самого себя в «Соти», изобразив там чуждого народу немца с фотоаппаратом.)
Сказать про дырявые крыши и злых мужиков? Горький всё поймет по-своему.
Тем более что было и другое.
Мимо деревни матери, по Любимскому округу, протекает река Соть, та самая, что потом даст название роману. На Соти уже начинается новая бурная жизнь: весной 1926-го в четырех километрах от Балахны запустили строительство крупнейшего в Европе предприятия по производству газетной бумаги. Так что не одни дырявые крыши на всю погоревшую Россию.
В зиму с 1926-го на 1927 год Леонов впервые побывал на Сясьстрое.
И они говорят обо всем.
Леонова тоже, наверное, интересует мнение Горького о происходящем в стране Советов. Не меньше, чем Горького мнение Леонова. Но напрямую Леонов, конечно, не спросит: «Не считаете, что этот перекувырк был слишком болезненным для самочувствия человека и для России?»
Совсем недавно Леонов написал в «Воре»: «…и душу отменили, и собственность: до последнего срама раздели человека…», с традиционной леоновской хитрецой наделив этими словами непутевого героя Манюкина.
Не спросишь ведь у Алексея Максимовича: «До последнего срама или нет, как думаете? Есть чем срам прикрыть?»
Поэтому — много рассказывает сам, следит за реакцией.
Горький слушает, щурит глаза. Улыбка его, запомнит Леонов, «испытующая, с лукавой приглядкой, бесконечно дружественная».
Насчет испытующей и лукавой Леонов угадал. По поводу дружественной, тут сложнее. Нет, дружественная, конечно, но не все принимающая, не всепрощающая.
Внешне за три чудесные недели пребывания Леоновых в Сорренто все было замечательно. Леонид был несказанно счастлив и помнил свои впечатленья долгие годы. Он — в начале жизни. И он — признан Горьким. Это многого стоило!
Гуляли, дышали густым, ароматным воздухом. К пыли привыкли — зато есть море, прозрачное и голубое, паруса, ветра, чайки… Гудят жуки, дымит жуткий Везувий. Художник Юрий Анненков, гостивший чуть ранее у Горького, говорил, что цвет Везувия — лиловый. И любимое ругательство у Горького было «черти лиловые», вспомним некстати.
Впрочем, Леонов увидел цвета иными: «…весь голубой, как юноша, только что получивший тогу, дремлет Везувий… постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень».
На заре Леонов вставал; шли купаться с женой на пляж — в маленькую бухту Regina Giovanna; шпик провожал их одним глазом и снова разворачивался к вилле Горького. Почтальон как раз нес корреспонденцию: едва ли не половину его сумки занимали письма и пакеты из Советской России.
До полудня Горький работал, читал газеты, отвечал на письма и потом выходил к семье, к гостям.
Хорошо, сытно, красиво обедали (Леонов впервые, чуть озадаченный, попробовал вареного осьминога). Владелец отеля «Минерва» Джованни Кокачио заходил в гости с женою.
В первый же общий обед Горький сам налил Леонову рюмку водки. Про отношения Леонова со спиртным мы уже говорили. Он сострил тогда: вот, мол, не горьким опытом наученный он, а Горьким опыту наученный.
Леонов вспомнил, когда был сильно пьяным в последний (или, если верить Полонскому, в предпоследний) раз. Приехал в деревню, зашел к соседу и угодил в самый эпицентр тяжелого мужицкого разговора.
Объяснялся народ колоритно и витиевато. Леонов не стерпел и решил записать несколько слов, выражений. Прямо на колене.
— Ну-ка! — остановили его. — Чего ты там пишешь, голубчик?
Леонов объяснил, что он писатель. Это не успокоило.
— И чего он о нас напишет, этот писатель? — спросил кто-то раздраженно.
Повисла пауза.
— Да вот Горький же писал, — ответил другой.
— А ну-ка, налей ему, — приказал тот, кого принимали за старшего.
Мадеркой называли самогон с медом.
«Мне налили ее в миску, густую, так что ложка качалась в ней, как маятник», — рассказал Леонов.
Выпил и упал.
А утром мужичье ушло в леса, подальше от советской власти.
Алексея Максимовича история позабавила…
Леонов с интересом наблюдал за отношениями Горького и его возлюбленной Марии Будберг. Тридцатипятилетняя, вовсе не красивая, но чем-то пленяющая и даже таинственная Будберг вела себя за обедом как хозяйка. Алексей Максимович обращался к Будберг на «вы».
(Только потом Леонов прочитал письмо Горького к Будберг, поразившее его: «Вы относитесь ко мне, как “барыня” к “плебею”, позволяете покрикивать на меня, а ведь вы — единственная женщина, которую я люблю…»)
Горький с доброй наивностью хвалился Леонову, что Будберг ведет свою родословную от Петра Великого. «Мария, пожалуйста, продемонстрируйте!»
«Она сбросила юбку и вышла в розовеньких рейтузах, — говорил потом Леонов. — Поставила одну руку на бедро, другую отвела в сторону, откинула голову назад — и мы увидели Петра».
Незадолго до смерти Леонов неожиданно признается одному из своих гостей, что в тот приезд Будберг хотела его… соблазнить.
— Но зачем мне это надо было? — усмехнулся старик Леонов. — Молодая жена… Горького бы обидел… Увильнул.
Все вместе посещали траттории, ели персики и виноград. Огромной, веселой, шумной компанией ходили на местные базары “Forcella” и “Ducesca”. Видели восхитительный неаполитанский аквариум. Были на спектаклях известного оперного театра “San Carlo”.
Горький платил за всех. Он даже не позволил Леонову расплатиться за отель — расходы за проживание взял на себя. Был заботлив в каждой мелочи.