Адмирал Колчак - Валерий Поволяев 15 стр.


Но потом тоска отпускала. Он вновь выходил из каюты, вглядывался в прозрачную голубизну гор, в сплющенную полоску берега и принимался за работу. Дел у всякого офицера на корабле, даже если ты не находишься на дежурстве, полным-полно – взглядом не окинуть. Когда Колчак дежурил, то никаких слабостей по отношению к себе не допускал, всякий приступ, даже легкий далекий позыв ревматизма безжалостно давил в себе.

Ночью 30 марта 1904 года японские корабли были замечены в непосредственной близости от Порт-Артура; их засекли два легких катера, в темноте возвращавшиеся домой. Японцы катера эти тоже засекли и полоснули по ним прожектором, потом вдогонку послали свой катер, но для того, чтобы спустить его на воду, понадобилось время, и японский катер с вооруженной командой опоздал.

Когда об этом доложили Макарову, он лишь покачал головой: японцы чувствуют свою силу, потому и ведут себя так нагло. Пока же подойдет помощь с Балтийского моря, Макарову остается только лавировать, хитрить и боевые действия вести только под прикрытием береговых батарей.

– Что ж, на наглость ответим хитростью, – сказал Макаров, – а потом сравняемся в тактике и стратегии и клин вышибем клином.

С другой стороны, иногда надо было показывать зубы, и Макаров приказал эскадре выходить на внешний рейд.

Было раннее утро 31 марта. Солнце еще не поднялось над морем, но уже ощущалось – край неба над выпуклой водной гладью набух сукровичной розовиной, розовина эта просочилась едва ли не до середины небесного свода, дымы, вырывающиеся из труб русских кораблей, были видны далеко. Впрочем, дымы японских кораблей тоже были хорошо видны: алую арбузную мякоть над горизонтом перечеркивали дрожащие вертикальные строчки черного цвета...

– Совсем перестали уважать противника, – сокрушенно покачал головой Макаров, – мда-а... Обнаглели, господа хорошие. И нехорошие – тоже. – Он привычно, по-мужицки разгладил бороду двумя руками, разделил ее надвое. – Отныне будет так; каждую ночь на внешнем рейде стянут дежурить крейсера. Утром же – каждым утром, – специально подчеркнул он, – производить минное траление. Мало ли что японцы могут оставить ночью... Нам их дары не нужны.

Корабли русской эскадры один за другим покидали внутреннюю гавань и через незаминированный проход, обозначенный несколькими железными буями, медленно вытягивались в море.

Со стороны солнца, словно взрезав арбузную красноту несколькими гибкими ударами ножа, с грохотом принеслись, оставляя черный дымный след, четыре или пять японских снарядов, которые, взбив высокие султаны, легли в воду. В небо, пятная воздух мокретью, полетели изуродованные рыбьи тела – снаряды легли в гигантский промысловый косяк. Русским кораблям вреда они не принесли.

За первым залпом японцы сделали второй – также издали, с таким же большим недолетом и попали также в рыбий косяк. Только розовые брызги да оторванные хвосты взметнулись в воздух.

Макаров находился на командном мостике броненосца «Петропавловск», светлое лицо его с набрякшими от бессонницы подглазьями было сосредоточенно и печально – он словно в очередной раз прокручивал свое прошлое, свои визиты в Японию, друзей, оставшихся там, и думал о том, что неужели они способны загнать в ствол орудия снаряд и выстрелить по нему? Почему-то в это не верилось.

И войну развязали, и торпедировали три русских корабля глухой январской ночью, и ведут сейчас далекую трусливую стрельбу совсем другие люди, не его знакомые японцы.

Японцы дали третий залп. Дымные дрожащие строчки вновь перечеркнули арбузный, влажно поблескивающий свод неба на востоке, снаряды е тяжелым усталым гудом принеслись к русским кораблям и вновь с большим недолетом легли в воду, взбив высокие розовые снопы брызг.

Адмирал повернулся к сигнальщику, стоявшему у него за спиной:

– Передай на корабли эскадры, голубчик... «Открыть ответный огонь. Два залпа». Этого будет достаточно.

Макаров рассчитал точно: двух залпов действительно оказалось достаточно, чтобы дымы над японскими кораблями сделались густыми, черными – кочегары начали поспешно подбрасывать уголь в топки, и ожившие корабли поспешили удалиться к своим, к основным силам эскадры Того: оставаться под русскими снарядами им было неуютно. Макаров невольно усмехнулся:

– То-то же!

Он действительно до сих пор не мог поверить, что это – те японцы, которых он знал, к которым относился с дружелюбным почтением, пил саке [78]и ел прозрачные рисовые блинчики на званых обедах. Долго не мог он привыкнуть к сырой рыбе, считавшейся здесь главным своим лакомством, – никак не мог заставить себя взять ломтик сырой, сочащейся сукровицей макрели и, окунув его в чашку с соусом, с блаженным видом проглотить. У японцев это получалось так лихо, что он им завидовал – восхищенно крутил головой, поправлял бороду, широко разложенную на груди, и разводил в стороны крупные, красные от ветра и солнца руки: не получается.

Японцы, радостно щуря вишневые глаза, пытались его учить – и находили в этом удовольствие – есть сырую рыбу, пользоваться палочками вместо ножа и вилки, пить водку подогретой, хотя все русские поступают наоборот – пьют водку холодной, – но Макаров в ответ вновь виновато разводил руки: плохой, дескать, из него ученик.

Японцы возражали:

– Адмирал Макаров – хороший ученик, – и подносили ему чашечку подогретого саке.

Макаров с улыбкой выпивал. Саке ни в какое сравнение не шло с русской водкой – напиток был слабенький, только ноздри им мочить... В глаза еще можно закапывать. После простуды. Чтобы не слезились.

Где же те милые сердцу японцы, которых он знал? Неужели это они стреляли в него?

Наивный вопрос, и Макаров прекрасно знал, что он – наивный, поскольку у всякого японца существует целый реестр различных понятий, среди которых находятся такие, как дружба и долг. И находятся они на разных ступенях: долг всегда стоял и будет стоять выше дружбы.

Уходящие японские корабли прислали еще один снаряд, последний, он лег далеко в стороне, вздыбив воду и родив длинную кудрявую волну. Офицеры, стоявшие рядом с Макаровым, молчали. Сигнальщик, пристроившийся за длиной адмирала, готовый каждую секунду засемафорить флажками, неожиданно обиженно засопел.

Макаров оглянулся на него, улыбнулся – он понимал чувства этого конопатого тамбовского паренька: как это так, мы не можем дать узкоглазым по сопатке?

А вот так. Не можем.

Через несколько минут на мостик поднялся художник Верещагин, [79]вид у него был заспанный, какой-то виноватый, Макаров поднял руку, приветствуя прославленного живописца, про себя подивился, что тот проспал стрельбу: ведь когда на броненосце бьет орудие, каждый сантиметр пространства, каждая железка наполняется звоном, пороховой дым залезает даже под одеяло, от него нечем бывает дышать.

Верещагин замер на секунду, вглядываясь в растекающуюся морскую даль, поймал там едва приметные пятна – силуэты кораблей японской эскадры, сделал вид, будто хотел плюнуть в них, потом по-мальчишески восхищенно крякнул:

– Ну и зрелище! Я успел сделать двенадцать набросков с нижней палубы, Степан Осипович! И то, как корабли снимались с якорей, зарисовал, и как выходили из бухты в море, и как орудия били по японцам, и... в общем, двенадцать набросков. Очень ценный материал для будущей картины. – Он подставил лицо первому лучу солнца, вспыхнувшему над горизонтом, засверкавшему дорого, ярко, довольно зажмурился, и Макаров невольно подумал о том, что человек склонен легко ошибаться: он посчитал, что Верещагин проспал все главные моменты выхода в море и «обмена мнениями» с японскими кораблями, но Верещагин ничего не проспал – просто его вид оказался очень обманчив...

– Ах, какая красота, – не удержавшись, вздохнул Верещагин.

– Здешняя природа не похожа ни на какую другую, – заметил Макаров, – сколько я ни плавал по миру – такой больше не встречал.

– Вы знаете, Степан Осипович, чего мне сейчас больше всего хочется? – Верещагин сладко почмокал губами, и у Макарова возникла неожиданная мысль, что сейчас Верещагин заговорит об охоте.

– Нет.

– Попасть на охоту, – сказал Верещагин. – Скоро начнется великолепная, очень азартная утиная охота. С ушастыми собаками, которые с превеликим удовольствием лазят во всякое болото, с розовыми зорями и подсадными утками. Сердце выпрыгивает из груди, когда я об этом думаю.

Макаров сочувственно качнул головой, вновь повернулся к сигнальщику:

– Просемафорьте на корабли – заканчиваем маневр и отходим к Порт-Артуру, на внешний рейд.

Сигнальщик поспешно замахал флажками, на то, как он работает, было любо-дорого смотреть. Верещагин выдернул из кармана блокнот, зачеркал карандашом по бумаге, не переставая восхищаться:

– Ах, какая красота! М-м-м! А четкость какая! Артистическая пластика движений. Артистизм и арифметика. Все состоит из углов, и ни один из них не колется!

– Просемафорьте на корабли – заканчиваем маневр и отходим к Порт-Артуру, на внешний рейд.

Сигнальщик поспешно замахал флажками, на то, как он работает, было любо-дорого смотреть. Верещагин выдернул из кармана блокнот, зачеркал карандашом по бумаге, не переставая восхищаться:

– Ах, какая красота! М-м-м! А четкость какая! Артистическая пластика движений. Артистизм и арифметика. Все состоит из углов, и ни один из них не колется!

– А я, вы знаете, к охоте как-то равнодушен, – сказал Макаров, – хоть русские зори люблю. Есть в них что-то щемящее, очищающее, что растапливает холод в душе. Я больше по части рыбалки и, ради справедливости хочу заметить, что рыбалка тоже обладает очищающим свойством... Только вот рыбачить совершенно некогда.

Когда до входа в гавань, до горловины, обозначенной двумя белыми, будто вырезанными из сахарной головы, издали видными маяками, оставалось две мили, броненосец «Петропавловск» начал делать широкий круг на воде, разворачиваясь на восток, словно собирался обойти все корабли эскадры. Светлая глубокая вода насытилась странной меловой белизной, совершенно слепой, шипела под острым тяжелым носом «Петропавловска», пенилась, взметывалась глубокими белыми бороздами за кормой, из огромной средней трубы, в которую запросто могли провалиться телега вместе с лошадью, шел сизый горячий дым.

Солнце поднималось все выше и выше, оно начало по-южному припекать. Над «Петропавловском» носились чайки. Город с моря был виден хорошо: белые квадратики домов жались к горам, врезались в зелено-бурые гряды деревьев – картина была нарисована безмятежная, заставляла вспоминать Россию и сравнивать здешние места с российскими. Занятие это неблагодарное, но тем не менее всякий солдат бывает рад разбередить себе душу, и вообще дом родной вспоминается каждому человеку, находящемуся в отлучке, а в таком далеком далеке, как Порт-Артур, – особенно.

– А солнце-то, солнце-то! – продолжал восхищаться Верещагин. – Чистейший красный цвет, ни одной посторонней примеси... Всякая примесь, Степан Осипович, мутнит цвет, лишает его радости. Чистый цвет – это чистый цвет. – Верещагин, пока говорил, успел сделать несколько карандашных набросков.

Один из них показал Макарову: над ровной кромкой моря поднималось огромное круглое солнце, перечеркнутое длинным орудийным стволом.

Макаров в ответ вежливо наклонил голову, потом достал из кармана серебряную луковицу часов, нажал на кнопку – белая, тускло поблескивающая крышка отскочила от корпуса со звонким щелчком.

– Сколько там показывают ваши сверхточные? – услышав щелканье, спросил Верещагин, не отрываясь от блокнота и продолжая шустро бегать карандашом по бумаге. Сообщил доверительно: – Я еще не завтракал.

– Сейчас половина десятого, – сказал адмирал.

– Ровно?

– Секунда в секунду.

– У меня весной часто прихватывает желудок, Степан Осипович, – признался Верещагин, – обостряется язва... Врач предписал мне два рецепта. Первый – строгая диета, второй – еда вовремя, по часам.

– Сейчас отправимся в кают-компанию, там нас ждет завтрак. – Макаров опустил часы в карман и застегнул куртку, прикрывая серебряную цепочку. Приказал сигнальщику; Два крейсера – на внешнее дежурство, остальным кораблям – на рейд! – Повернув голову к художнику, поспешно заканчивавшему очередной набросок, Макаров проговорил мягко – он умел говорить очень мягко: – Не торопитесь, пожалуйста. Я подожду вас.

Вместо ответа Верещагин вновь восхищенно, давясь словами, забормотал:

– Все, что я сейчас вижу, – надо видеть. Это не передается ни словами, ни музыкой, ни красками, ни карандашом, это выше искусства... Это надо видеть своими глазами. – Карандаш в руках Верещагина заработал еще стремительнее. Кое-где Верещагин соскребал неровный штрих ногтем, раздавливал пятно большим пальцем, растирал его, затем ловким движением выдергивал из кармана блузы резинку, стирал несколько штрихов, вновь наносил на бумагу короткие стремительные штрихи.

Было девять часов тридцать четыре минуты утра. Странная белесость на воде сгустилась. Словно в глубинное течение кто-то сбросил меловую запруду. Игривые кудряшки ка волнах исчезли, вместе с ними исчезло и ощущение глубины, солнце уже поднялось на приличную высоту, небо поблекло. С юга дул легкий ветер, сорил водяной дробью.

Верещагин работал красиво, вдохновенно, такой работой обычно любуются зеваки, и Макаров невольно ощущал сейчас себя обычным зевакой и был рад этому ощущению, он понимал, что всякая натура для Верещагина является неким волшебством, непознанной тайной, и тот каждый раз торопится эту тайну открыть. Ему все было одинаково интересно: и чайка, шлепнувшаяся в воду, прямо в бурун, чтобы ухватить рыбешку, выброшенную вверх брюхом на поверхность и не успевшую вновь раствориться в глуби, и золотой солнечный блик, пропоровший волну, словно шпага, и хищное длинное тело эскадренного миноносца, приблизившегося к борту «Петропавловска», и тусклый загадочный свет, неожиданно возникший в иллюминаторах броненосца, наполовину прикрытых броневыми «ресницами», и серые лица озабоченной команды... Для Верещагина не существовало второстепенных предметов, все детали были главными и одинаково важными.

– Нет ничего лучше лица русского матроса, – сказал Верещагин, сделав еще один портретный набросок сигнальщика. – А вас когда будем рисовать, Степан Осипович? – спросил он у Макарова.

– Позже, – неопределенно произнес адмирал.

Стрелки показывали девять часов тридцать минут утра. На эсминце, приблизившемся к борту броненосца, тонко и жалостливо запела труба.

– А в России, на дорогах, сейчас догорает последний снег, небо обрело сочные краски – весной небо в России всегда яркое, на деревьях суетятся и галдят грачи, а на поля, на обнажившиеся зеленя выскакивают шальные, лохматые после зимы зайцы, – проговорил Верещагин, что-то в его голосе дрогнуло, он на несколько секунд прекратил рисовать, лицо расслабилось, и Верещагин неожиданно прошептал расстроенно, размягченным тихим голосом: – Ах, Россия, Россия...

Под ногами погромыхивала, дрожала сталь – у броненосца были мощные машины: иногда броненосец шел вдоль берегов – берега тряслись.

На носу, на высоком прочном шпиле трепетал белый флаг, крест-накрест перечеркнутый синими полосами, – Андреевский, под флагом стоял человек в черной форме и серебряным шнуром на груди, к которому был прикреплен рожок, – боцман палубной команды.

Боцман, задрав голову, критически смотрел на Андреевский флаг – что-то ему не нравилось в боевом стяге; то ли тот начал быстро линять, то ли слишком скоро увял и ободрался, то ли буйные ветры морских пространств пробили в полотнище дырку. Боцман осуждающе покачал головой – флаг надо было менять.

– Вот и все, Степан Осипович, я готов! – бодро воскликнул Верещагин, захлопывая блокнот. – Еще мне надо будет сделать несколько набросков «Петропавловска» со стороны. Запечатлеть вид сбоку, так сказать. Пока не знаю, как к этому подступиться.

– Очень просто. Дадим вам катер, отойдете на нужное расстояние от броненосца и сделаете наброски. Прямо с воды.

Верещагин благодарно улыбнулся.

– Я хотел просить вас об этом, Степан Осипович, только не знал, как это сделать. Язык не поворачивался. – Глаза Верещагина опутались лучиками-морщинками, он приложил руку к груди и неуклюже поклонился.

– Все, пойдемте в кают-компанию, завтрак ждет. – Адмирал взял Верещагина под локоть.

«Петропавовск» продолжал чертить гигантскую дугу, оставляя после себя длинный пенистый след, над которым, будто грачи над свежей пашней, крутились крупные крикливые чайки; сравнение это пришло Верещагину невольно, он взялся было опять за блокнот, словно боясь, что возникший образ уйдет, но в следующий миг опустил блокнот обратно в карман блузы.

Он был хорошо знаком с одним правилом, одинаковым и для писателей, и для музыкантов, и для художников: если не ухватить за хвост птицу-мысль, нужное, внезапно возникшее слово, точный изобразительный образ, ноту или просто ударное цветовое пятно, не зафиксируешь на бумаге – считай, все... И мысли, и образы, и слова исчезают гораздо быстрее, чем появляются, – пропадают совершенно бесследно, оставляя внутри ощущение, схожее с ощущением – вот странное сравнение – карточного проигрыша.

Часы показывали девять тридцать девять утра...

Неожиданно Верещагин увидел, как боцман, стоявший у носового флагштока – с высоты командного мостика он был виден очень хорошо, – взлетел, будто циркач, в воздух, перевернулся вверх ногами, с него содрало серебряную дудку, швырнуло на палубу, под флаг... Впрочем, флага уже не существовало – он в ту же секунду был срублен вместе с металлической стойкой и, смятый, разодранный сразу на несколько жеваных лоскутов, полетел вниз, под нос броненосца.

Верещагин увидел все это будто в неком недобром сне – глядел на происходящее со стороны, словно и не с ним, не с броненосцем «Петропавловск», не с адмиралом Макаровым все происходило – страшная картина эта не была реальной...

Назад Дальше