Хоть и начала Анна Васильевна свой рассказ тоном тихим, невнятным, доверительным, а закончила голосом злым, свистящим, слова ее больно, металлом ввинчивались в уши Колчака.
Он приподнялся на стуле, потянулся к руке Анны Васильевне:
– Простите меня, дурака, – сказал он и поцеловал руку, пахнущую нежным цветочным «о’де колоном». Повторил: – Простите меня, Анна Васильевна!
Тимирева была довольна: она поставила Колчака на свое место, он словно прозрел, а неприятно хохочущая дама исчезла – он перестал замечать ее.
Отдалять Колчака от себя и вообще держать его на расстоянии никак не входило в планы Анны Васильевны.
Вице-адмирал Эссен умирал. Умирал сильным, молодым – ему стукнуло всего пятьдесят пять лет – полным надежд... и вдруг все оборвалось: простудился во время морского перехода, больше положенного провел на ветру да в сырости, когда в шторм шли из Ревеля в Гельсингфорс – волны поднимались такие, что огромный флагманский крейсер «Рюрик» проваливался в водяную преисподнюю, как крохотный бумажный кораблик, вода выбила даже стекла из трубок дальномеров. Внутри крейсера все громыхало, гудело, каждая железка натянуто тряслась, трепетала, будто в тяжелой падучей болезни – на «Рюрике» думали, что уже не дотянут до берега... Но до берега дотянули, а вот командующий схватил жесточайшее воспаление легких.
Умирал Эссен трудно, люди в таком возрасте всегда умирают трудно. Жизнь цеплялась за его тело до последнего, хваталась за каждую мышцу, за каждую жилку, за каждую клеточку, не хотела уходить. Было бы Эссену девяносто лет, наверное, смерть его была бы более легкой. Он хрипел, закусывал крепкими молодыми зубами губы, из прокусов обильно текла кровь, рыжая борода от крови делалась красной, как брусничный куст по осени.
Перед смертью он пришел в себя, чистыми осмысленными глазами осмотрел всех, кто собрался у него в каюте. Вздохнул:
– Эх, жаль Колчака нет... Видимо, не сумел покинуть Минную дивизию. – Эссен с досадою застонал. – Очень хотелось перед смертью повидаться с Колчаком. Лучшего командующего Балтийским флотом не найти. Передайте это в Ставку.
К нему приблизился опечаленный, с неряшливо расчесанной клочкастой бородой Тимирев.
– Ваше высокопревосходительство, может, вас все-таки надо доставить на берег, в госпиталь?
Адмирал неприятно пошевелил нижней челюстью, будто матрос, получивший удар по зубам от старшего офицера.
– Пустое, – сказал он, – не забивайте свою голову чепухой. Мне уже никто не поможет, ни один госпиталь, ни один врач. – Адмирал вновь пожевал губами и неожиданно увидел себя, молодого, гибкого, одетого в японское кимоно, на ярко освещенной играющим лунным светом веранде легкого летнего домика, и он подумал, что из тех, кто пришел к нему тогда на праздник цукими, в живых уже, кроме него да Колчака, никого не осталось. Эссен застонал – умирать ему не хотелось, очень не хотелось.
Один из мичманов-братьев погиб там же, в Порт-Артуре, мастер вызывать с того свете духов врач Сергей Сергеевич сгорел в огне тифозного костра – не стало его в два дня, второго мичмана Приходько Эссен, честно говоря, потерял из виду, хотя если бы второй Приходько был жив, он обязательно появился бы на Балтике. Эссен всегда старался пригреть порт-артуровцев, но Приходько не появился, и адмирал понял, что он тоже погиб, остались они из той романтической компании только двое – Эссен да Колчак... А теперь число романтиков рубится ровно пополам: остается только Колчак.
– Лучшего командующего флотом, чем Колчак, не придумать, – повторил Эссен. – И пусть государя не пугает, что ему всего сорок лет... Молодость отличается одним качеством – она быстро проходит. И плевать, что Колчак всего-навсего кап-один, ему надо немедленно давать адмиральского орла. Колчак уже давно пересидел капитана первого ранга... Передайте это в Ставку.
Эссен трудно, с хрипами задышал, из прокусов на губах вновь выступила кровь, прошло несколько минут, прежде чем он сумел справиться с собою, по заострившемуся лицу – признак близкой смерти – проползла тень, и Эссен повторил:
– Передайте это в Ставку.
Через несколько минут он скончался.
При Эссене Балтийский флот стал лучшим из всех российских флотов и флотилий – недаром его, как и Колчака, любил покойный адмирал Макаров. Эссен, как когда-то и было разработано, сумел перевести эти планы в плоскость практики, выстроить из разрозненных кораблей строгую фигуру, единое целое, некую боевую машину, в которой все очень точно расписано – все знали свое место и свою задачу. При Эссене артиллеристы крейсеров и дредноутов [136]научились стрелять так, что им завидовали даже «боги войны» – меткие пушкари суши, у которых под ногами всегда находилась твердая почва, ничто не качалось, не ревело, не норовило сбросить человека вместе с орудием в набегающую волну.
В конце концов именно Эссен помог Колчаку стать тем, кем он стал – лучшим морским минером в России. Это Эссен взял на себя всю ответственность за минирование Балтики без всякой команды свыше, это с него в случае, если бы Николай помирился с кузеном Вилли, спустили бы семь шкур и сделали бы это очень охотно: слишком много было у вице-адмирала врагов – и только потом поставили бы рядом Колчака и также содрали бы с него семь шкур...
Николай Второй, вопреки предсмертному суждению Эссена, посчитал, что Колчак слишком молод для командующего флотом, он лишь протестующе поводил головой из стороны в сторону, будто ему натирал шею слишком тесный воротник суконной гимнастерки, и проговорил, обращаясь к самому себе:
– Командующим Балтийским флотом назначим вице-адмирала Канина.
Напрасно он это сделал, ей-богу. Но никто из штабистов Николаю не возразил.
В дворянском собрании, несмотря на войну, состоялся костюмированный бал. Дамы – жены адмиралов и старших морских офицеров, прибывшие на бал, – были наряжены в русские национальные костюмы: в поневы и сарафаны, с яркими шуйскими и павлопосадскими полушалками и платками, наброшенными на плечи; их усталые, измотанные войной мужья были одеты кто во что. Колчак даже переодеваться не стал – явился в мокрых сапогах и мокрой шапке, просоленный, с красными от недосыпа и напряжения глазами, нервный, стремительный, злой, с хищно обузившимся лицом и темным простудным румянцем, растекшимся у него по скулам, – верный признак того, что Колчак вот-вот свалится с ног.
На его плечах – новенькие погоны с черными орлами – заветная мечта каждого моряка, стремящегося сделать карьеру и стать флотоводцем: 10 апреля 1916 года Колчак получил первый адмиральский чин.
Он мог бы и не появляться на этом «расписном» балу, отсидеться у себя, на флагманском корабле дивизии, тем более что заняться ему было чем, дел набралось столько, что он чувствовал себя едва ли не заваленным ими по самую макушку, ни рукой, ни ногой не шевельнуть под этой пирамидой. Но он не стал отсиживаться на «Сибирском стрелке», своем флагмане, приехал в дворянское собрание. Ему очень хотелось увидеть Анну Васильевну. Но первым, кого он увидел, был ее муж, флаг-капитан Тимирев – улыбающийся, с бородкой, разросшейся в настоящую бороду, ничего не ведающий. Никто не решался разорвать кольцо молчания, образовавшееся вокруг каперанга, открыть ему глаза, рассказать, что происходит на самом деле, какие узы связывают новоиспеченного адмирала и жену его...
Одно хорошо было – никто не усмехался гаденько в спину каперангу, не шушукался, сально облизывая губы и нагоняя на взор томный туманец. Того, кто не мог справиться с многозначительным выражением, невольно возникающим на глазах, учили, как себя вести. Тимирева на флоте уважали. Любили. Как и Колчака. Их ставили рядом, вровень, на одну доску. Они стоили друг друга.
У Колчака ничто не дрогнуло на лице, он протянул Тимиреву руку:
– Здравствуй, Сережа!
Тот сердечно стиснул протянутые пальцы:
– Здравствуй, Саня! Давненько не виделись.
– Давненько, – согласился контр-адмирал и прошел в зал.
В дверях увидел Анну Васильевну – она специально ждала его, находилась у всех на виду. Улыбка Анны Васильевны была таинственна и многозначительна, такие улыбки обычно сводят мужчин с ума.
Каждый раз Колчак, видя Анну Васильевну, видя эту греховную улыбку, переставал быть самим собою. Он подошел к Тимиревой, наклонился к ее руке и, ощущая, как в висках у него гулко колотится сердце, втянул ноздрями запах, исходящий от ее пальцев. Произнес проникновенно:
– Анна Васильевна! – И умолк.
Щемящая тоска сдавила ему грудь, петлей перетянула горло, Колчаку показалось, что он не может говорить. Он втянул воздух сквозь зубы. Речь, потерянная столь внезапно, возвратилась к нему через несколько секунд.
Была Анна Васильевна наряжена в красный крестьянский сарафан, искусно расписанный крупными желтыми подсолнухами, этот сарафан она, художница, смастерила сама. Под сарафан была надета кофта с широкими, внапуск, рукавами и густым рядком пуговиц на длинном обшлаге, плотно обтягивающем изящную руку.
Была Анна Васильевна наряжена в красный крестьянский сарафан, искусно расписанный крупными желтыми подсолнухами, этот сарафан она, художница, смастерила сама. Под сарафан была надета кофта с широкими, внапуск, рукавами и густым рядком пуговиц на длинном обшлаге, плотно обтягивающем изящную руку.
Грешная, разящей пулей пробившая сердце Колчака улыбка не сходила с ее губ. Колчаку очень захотелось иметь у себя фотокарточку Тимиревой. Чтобы она была снята в этом удивительном костюме и чтобы с уст ее не сходила эта удивительная улыбка.
Он просяще склонил голову на плечо:
– Анна Васильевна, там внизу... под лестницей работает фотограф – приехал с треногой и первоклассной «лейкой», похожей на сундук. Я очень хочу, чтоб вы... чтобы вы сфотографировались. – Он едва не обратился к ней на «ты», но вовремя спохватился. – Пожалуйста! Мне нужно для ваших фото.
Она спросила кокетливо:
– Зачем?
– Одно ваше фото я пришпилю к стенке моей каюты на корабле, несущем штандарт комдива, второе фото врежу в золоченую рамку и поставлю на стол...
– А фото на стене, оно что... оно без рамки будет?
– Ну почему же? Я это фото тоже врежу в рамку. В серебряную.
– Не слишком ли большие расходы, Александр Васильевич? – Улыбка на губах Тимиревой стала еще более греховной.
Колчак этой улыбки не понял. И напрасно. «Портрет вышел хороший, и я ему его подарила, – написала впоследствии Анна Васильевна. – Правда, не только ему, а еще нескольким близким друзьям. Потом один знаковый сказал мне: „А я видел ваш потрет у Колчака в каюте“. – „Ну и что же такого, – ответила я, – этот портрет не только у него“. – „Да, но в каюте Колчака был только ваш портрет, и больше ничего“.
Анна Васильевна была слишком ветрена – возможно, сказывался юный возраст и ее обаяние, – она знала, что чертовски хороша, и пользовалась этим, – а Колчак был слишком серьезен.
К мужу после того, как Колчак получил адмиральские погоны, Анна Васильевна стала относиться как к пустому месту: что есть он, что нет его – все едино, в постель к себе перестала пускать и вообще изменилась неузнаваемо. Но главное было в том, что она сделалась очень независимой.
Похоже, дело шло к развязке, она готова была расстаться с Тимиревым, но Колчак расстаться с Софьей Федоровной не был готов. Напористый, жесткий, принимающий точные мгновенные решения в бою, в быту, в личных делах он оказался вялым, неспособным сделать резкий шаг, вел себя будто мякина, а не героический адмирал.
В тот вечер Колчак приехал из дворянского собрания к себе домой, заперся в комнате. Минут тридцать сидел молча, прислушиваясь к звукам, раздающимся в доме, к потрескиванию полов, разъедаемых теплом; на душе у него было одиноко, пусто, он не знал, что ему делать: было жалко Сонечку, Славика, но он никак не мог перебороть себя – точно так же ему было жалко Анну Васильевну, готовую пойти на позор и унижения, – а люди умеют безжалостно растаптывать себе подобных, легко и охотно смешивают их с грязью, не оставляя от человека ничего, кроме грязи, – лишь бы быть с ним. За это он был благодарен Анне Васильевне. Колчак взял лист бумаги, придвинул его к себе.
Медленно, аккуратно написал: «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна!» Вновь задумался. Над головой раздался шорох, будто летучая мышь вцепилась когтистыми лапками в старую деревянную матицу, косила оттуда недобрыми глазами на человека. Он поднял взгляд – никаких зверей на щелястой растрескавшейся балке, перекинутой по потолку через всю комнату, не было. Хотя ощущение, что на него кто-то внимательно, изучающе цепко смотрит, не проходило.
В ту ночь он написал Тимиревой первое письмо, измарал его поправками, по нескольку раз зачеркивая строчки, затем зачеркивая то, что написал поверх строчек, – грязь получилась ужасная, но Колчак это послание не выкинул, положил в папку, сшитую из толстой коричневой кожи, и запер в ящике стола на ключ.
Он решил это письмо продолжить через несколько дней, может быть, даже переписать его. В общем, как получится. Понял также, что писать он теперь будет Тимиревой всю оставшуюся жизнь, каждый день, каждый вечер, используя для этого всякую свободную минуту. И письма эти заменят ему, судя по всему, дневники. Так оно и получилось.
Свой походный штаб начдив Колчак разместил на эскадренном миноносце «Сибирский стрелок», обложился картами глубин и течений, на стенку повесил портрет Анны Васильевны в крестьянско-барском сарафане, расписанном сочными подсолнухами, которые даже на черно-белом снимке не потеряли своей яркости, были слепяще-желтыми, как и в натуре, вокруг стола поставил несколько тяжелых, весом не менее пуда, с литыми чугунными ножками стульев – важно было, чтобы во время шторма, когда корабль ложится круто на ок и через трубу можно увидеть море, стулья не летали по каюте, как бабочки, мертво привинченные к стенке полки набил справочниками и таблицами минных стрельб – вот штаб и готов.
Чего еще надобно человеку, который привык действовать, а не равнодушно взирать на окружающий мир, тупо подписывая бумаги, приказывающие кому-то действовать...
Вся Балтика была завалена страшными минами Колчака, чугунные бочки стояли на разных глубинах, способны были проломить днище любому кораблю, – и тяжелому, схожему с крепостью дредноуту, на добрую половину корпуса сидящему в воде, и стремительному, как голодная щука, миноносцу с осадкой очень невеликой.
Мины стояли везде, стояли опасно, Колчак мог тысячу раз подорваться на них сам, но он не боялся этого, а коли не боялся, то ни разу и не подорвался.
Спал Колчак мало: прикорнет на час-другой у себя в каюте, забудется под шум волн, влетающий в открытый иллюминатор вместе с мелкой моросью, – и снова на ногах. Короткого сна ему было достаточно, чтобы прийти в себя, восстановиться. Затем – снова на мостик.
А чтобы в уши не лез назойливый звон и перед глазами не рябило, он продолжал пить крепкий, как деготь, кофе, который ему специально искали среди трофеев на берегу, вздыхал шумно, ощущая, как встревоженное сердце колоколом громкого боя молотит в виски, и снова тянулся к биноклю, чтобы оглядеть морской горизонт: не появится ли где дым неприятельского крейсера?
Колчак умел выжидать, он вел себя как волк в засаде и если замечал добычу, то добыча эта редко уходила от него.
В течение недели Балтика была какой-то сонной – так можно было охарактеризовать здешнюю обстановку: передвижений никаких, так, вялое шевеление, и все; с неба сыпалась то ли снежная крупка, то ли отвердевший дым, смешанный с угольными частицами, выброшенными из дырявого, плохо работающего котла. Служба связи, в задачу которой входила разведка, не мычала, не телилась – не было у нее никаких данных о перемещениях противника, «воздух» – служба аэропланов – тоже ничего не давал.
Тихо, сонно было на Балтике, будто и нет никакой войны.
Отстояв свое на мостике и оглядев горизонт не только в бинокль, но и в окуляры артиллерийских дальномеров, Колчак спускался в каюту и вновь садился за карты. Отработав свое с картами – Колчак научился все схватывать с полувзгляда, он вообще превратился в дьявола с безошибочным чутьем, – придвигал к себе лист бумаги и старательно, как школьник, ощущающий волнение перед встречей с учительницей, выводил: «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна...»
Когда Колчак писал, то шевелил, двигал из стороны в сторону, губами, на лбу у него собиралась лесенка морщин, лицо светлело. Писать ему было трудно. Все время казалось, что он не может найти нужных слов, те слова, что перо оставляет на бумаге – казенные, смятые, неискренние, нужны какие-то другие слова, и Колчак невольно жевал губами, морщился, промокал лоб платком, потом откидывался назад, на спинку кресла, привинченного к полу, вытягивал перед собой руку с бумагой, дважды, а то и трижды перечитывал написанное и, чувствуя, как едкий пот жжет ему лицо, вновь морщился.
Мучительная эта работа – выводить буковки на бумаге, гораздо легче – вращать вручную гигантский орудийный ствол, опускать или поднимать его.
...Неожиданно он откинул в сторону лист бумаги, придавил его книгой по навигации, чтобы не улетал в сторону и, резко встав, метнулся к вешалке, где на бронзовом крючке болталась его фуражка. Что почуял в эту минуту Колчак, не было ведомо никому, даже ему самому. Колчак не мог выразить это словами, все происходило на каком-то подсознательном уровне, вне зоны видимого, как, впрочем, и невидимого тоже. Важно было одно: он нюхом, как собака, почуял дичь. Невидимую дичь. И незамедлительно решил устремиться к ней.
Ничто сейчас не могло остановить Колчака.
Тут же по телеграфным антеннам побежали искры, яркие, как молнии, – команда передавалась с корабля на корабль, – и миноносцы начинали поспешно выбирать из грунта якоря, некоторые так, с неподнятыми якорями, взбивающими на воде мутные буруны, устремлялись за флагманом в море.