На суше дело становилось все хуже: немцы предприняли ряд толковых маневров и начали теснить правый фланг двенадцатой армии, загибая его в свиное ухо и открывая путь на Ригу, взобрались на несколько важных высот, оседлали их, поспешно укрепили, чтобы упрямцы-русские не вышибли своими контратаками, и оттуда принялись без всяких биноклей разглядывать Ригу.
Германские генералы не просто разглядывали тающие в сером тумане островерхие макушки тамошних колоколен, они уже облизывались, глядя на них, – Рига попала к ним в рот, осталось только надавить на нее зубами... Хорош был кусочек! До взятия Риги оставалось совсем немного, один небольшой натиск, пара часов драки – и все, Рига съедена.
Но одно дело – разглядывать город и облизываться, и совсем другое – съесть ослабшую. Хотя Кеммерн немцы, например, стрескали в один присест, с ходу, без всяких хлопот. А Кеммерн – это ключ от Риги, подступ к ней.
Колчаку в этой ситуации было понятно одно: Ригу отдавать нельзя. Какие планы на этот счет были у командующего двенадцатой армией и его штаба, Колчак не знал, но одно понимал, что потеря Риги могла изменить весь ход войны. Отдавать город нельзя. А Кеммерн нужно было брать обратно. Вот такая простая арифметика, с которой столкнулся Колчак. Помощи ждать было неоткуда, и Колчак решил действовать самостоятельно, маневрируя только теми силами, что у него имелись под рукой – старым линкором «Слава» и несколькими эсминцами, – взаимодействуя, естественно, с армией.
От воды поднимался туман, стелился, будто дым, над поверхностью моря, уползал понизу в сторону, растворялся в серой, схожей со студнем, пелене. Пепельно-желтый берег то возникал из клочьев тумана, словно прорывая его насквозь, то пропадал. Колчак перебрался в боевую рубку «Славы», прошелся биноклем по берегу, нащупал среди песчаных дюн несколько немецких орудий с хищно вытянутыми стволами – крупповские пушки были готовы плеваться снарядами и картечью в наступающих русских солдат.
Но солдаты пока не наступали, и немецкие пушки молчали. Колчак опустил бинокль, повернулся к старшему штурману линкора и показал глазами на берег.
Тот все понял без всяких слов – пушки хоть и растворялись в песчаной мути, но штурман хорошо видел их невооруженными глазами.
– Их надо превратить в песок, – сказал Колчак, протер глаза, будто туда попала пыль, и заскользил биноклем по берегу дальше, задерживая взгляд на зеленых куртинах деревьев, похожих на кучи тряпья, брошенного на горбушки гигантских дюн, и плоские серые проплешины, в которых, говорят, человек мог скрыться с головой и никогда оттуда не выбраться. Это были гибельные зыби.
Он нашел еще две батареи, попросил штурмана нанести координаты на карту.
Со стороны моря, беззвучно вытаяв из слоистого пространства, приплыл огромный серый дирижабль, увидел линкор с Андреевским флагом на корме и будто споткнулся о что-то, завыл моторами, пробуя отвернуть в сторону, но не тут-то было – управление заело, и «цеппелин» продолжал двигаться на линкор.
– Пощекочите-ка его из «эрликонов», – предложил Колчак артиллеристам.
На линкоре звонко затявкали две скорострельные пушчонки, стеклянный многослойный звук их сверлом ввинтился в уши. Колчак поморщился, но глаз от бинокля не оторвал.
В боку дирижабля образовалось несколько рваных дыр, из них выхлестнул черный масляный дым, будто форсунки дирижабля залило сырой нефтью, следом за дымом показались острые, как ножи, хвосты пламени, и через несколько секунд полыхал уже весь «цеппелин» – по небу плыл огромный, страшный, с широким черным шлейфом костер, плюющийся горящими клейкими ошмотьями.
На носовой палубе линкора вверх полетели матросские бескозырки.
– Смерть германским обезьянам! – дружно проорало сразу несколько глоток.
Колчак поморщился – не любил анархии и самодеятельности: глотками германца не одолеть.
Из кабины дирижабля с сорочьим, хватающим за душу криком вывалился человек и, ярко полыхающий, раскинув руки в обе стороны крестом, понесся вниз, камнем врезался в воду метрах в пятидесяти от линкора.
– Человек за бортом! – послышался заполошный крик какого-то сердобольного матросика.
– Отставить! – На лице Колчака, утяжеляя его, делая резким, возникли две крупные складки, пролегли от носа к подбородку. – Нет никакого человека за бортом!
Выпавший из кабины «цеппелина» пилот на поверхности моря не показался.
Дирижабль с воем проплыл над берегом, над немецкими батареями, разбрызгивая вокруг себя пламя, вонючую резину, которая, если шлепнется жидким расплавленным куском на живого человека, то навсегда обратит в резину его самого, раскаленные железяки от разваливающегося мотора, и ухнул в серый зыбучий песок.
Над дюнами вспыхнул оранжевый костер, до линкора донесся звук взрыва, и все смолкло.
Эсминцы обогнули линкор с обеих сторон и выстроились вдоль берега в одну линию. Колчак приказал передать на эсминцы координаты германских батарей.
– Как только пехота пойдет в атаку – батареи должны быть подняты в воздух. – Он еще раз прошелся биноклем по артиллерийским точкам немцев и добавил: – Чтобы ни колес не осталось, ни стволов, ни касок на дурьих головах у этих задастых битюгов.
Через час над серым рижским небом распустились несколько красных шрапнельных зонтиков, и русские, словно уходя из-под горячего свинцового дождя, широкой лавиной, как муравьи, покатились по песку, полезли на сыпучие макушки дюн.
До линкора донесся частый стук пулеметов – будто десятка три человек дружно застучали от холода зубами.
Над немецкими батареями вспухли темные облака – от выстрелов в воздух поднялась песчаная пыль, перемешалась с пороховым дымом, накрыла батареи.
Снаряды посшибали с дюн макушки. Они зарывались в песок, опрокидывали навзничь вековые сосны, калечили людей, накрывали их, душили в своей жаркой вони. Несколько чугунных чушек ушли в сторону Риги, но до города не дотянули, спеклись в пути, пошлепались на землю. За первым залпом батареи дали второй, темная пыль поднялась еще выше.
– Пора! – скомандовал артиллеристам Колчак.
Такого здешние берега, наверное, еще не видели, от залпа кораблей море, кажется, поменялось с ними местами, а кое-где вообще опрокинулось навзничь, вода потекла к облакам, небо сделалось мокрым. Крутая волна навалилась на песок, слизывая с него мусор, тряпки, брошенные каски и пустые снарядные ящики, смахнула несколько человек, накрыла их маслянистой грязью; за первой волной пришла вторая, более высокая и гибельная, она умудрилась смыть в залив даже лошадь, увязшую в песке под крутой горбатой дюной.
Корабельные орудия били точно. Одна из батарей окуталась дымом. Когда дым рассеялся, батареи уже не было, от нее просто ничего не осталось, лишь огромная, вытянутая, как окоп, глубокая воронка, вырытая двумя снарядами, легшими рядом, да окровавленное тряпье, разбросанное по сторонам. За первой батареей погибла вторая. Потом – третья.
Немцы остались без артиллерийской поддержки, дрогнули и побежали. Сзади, удаляясь от Риги широкой цепью, обгоняемые уланами, гусарами, казацкими сотнями, их подпирали пехотные роты.
Конники, взмахивая саблями, врубались в ряды бегущих, кромсали «немаков», будто лапшу, потом отворачивали в сторону, чтобы собраться с духом, взять германцев в кольцо и вновь рубить как капусту, приготовленную для засолки.
К вечеру был освобожден Кеммерн. Всюду, куда ни глянь, лежали немцы с раскинутыми руками, с бескостно подвернутыми ногами – трупов было много: сотни, тысячи, несметное число тел, начавших стремительно разлагаться. Валялись ранцы и винтовки, убитые лошади и превращенные в щепки повозки, пулеметы, сковырнутые с длинных треног, и опрокинутые пушки с собачьими мордами, нарисованными на щитах, и тупыми, ровно бревна, отпиленными короткими стволами. Особенно много валялось везде касок, обтянутых телячьей кожей, которыми так гордились пруссаки – слишком уж нарядны были у них каски: с блестящими, как у пожарников, налобниками и острыми шишкарями на макушках.
Каски «украсили» песок кеммернских предместий. Не будь их, пейзаж битвы был бы совсем ужасным.
Потери, понесенные немцами, еще предстояло подсчитать. Хотя и без подсчетов уже было понятно, что так здорово по носу немцы в последнее время еще не получали.
И благодарить за этот воинский успех надо было не пехоту, не лихих всадников – мастеров разваливать бегущего фрица от шишака до копчика, а Балтийский флот, бригаду кораблей, которой командовал капитан первого ранга Колчак.
Через несколько дней, поздним вечером, когда горнисты на кораблях протрубили отбой, дежурный офицер Фомин принял телефонограмму из Ставки Верховного главнокомандования.
«Передается по повелению Государя императора капитану 1 ранга Колчаку. Мне приятно было узнать из донесений командарма-12 о блестящей поддержке, оказанной армии кораблями под вашим командованием, приведшим к победе наших войск и захвату важных позиций неприятеля. Я давно был осведомлен о доблестной вашей службе и многих подвигах. Награждаю вас Святым Георгием четвертой степени. Николай».
Орден Святого Георгия был высшим воинским орденом в России той поры.
Ночью, когда Колчак уснул, Фомин, давно уже восхищавшийся капитаном первого ранга, взял его тужурку, которую стали называть по-чиновничьи тускло «пальто», и нашил на нее георгиевские ленточки.
Работу свою Фомин оценил на пять, повесил куртку на деревянные плечики, отошел на несколько шагов и произнес довольно: «Теперь Александру Васильевичу надо готовить новые погоны. Адмиральские».
Он как в воду глядел.
Анна Васильевна Тимирева оказалась женщиной ревнивой. О ее романе с Колчаком знали уже многие – да, собственно, едва ли не вся Балтика. И если Колчак умел скрывать свои чувства – никому не было видно, что рождалось в его душе, то Анна Васильевна не скрывала ничего, словно полагала, что ей нечего терять.
А ей, в отличие от Колчака, как раз было что терять.
Сергей Николаевич Тимирев, как всегда оказывается в таких случаях, продолжал пребывать в счастливом неведении: муж об измене жены всегда ведь узнает последним. Увы, так было раньше, так есть и сейчас, так будет впредь. Да и не мог допустить Сергей Николаевич, что давний его товарищ, с которым они немало съели каши и соли, сначала в Морском кадетском корпусе, потом в различных морях-океанах, вместе пережили Порт-Артур (неважно, что там не встречались), может позволить такое по отношению к нему. Но Колчак был бессилен бороться с собою.
В Анне Васильевне, как во всякой красивой женщине, сидела кокетка; она хотела нравиться не только мужу, не только Колчаку, она хотела нравиться всем. Это сильно задевало Колчака, он ощущал, что в нем рождается некое щемящее чувство обиды, которое могло довести человека до слез, такого с Колчаком не случалось никогда. Временами ему казалось, что он вообще не умеет плакать, но это было не так – плакать он, как и все нормальные люди, умел. Только для того, чтобы на его глазах появились слезы, была нужна очень веская причина. Что касается службы, здесь никто бы не смог вывести его из себя или обидеть, он мог дать в своем деле фору кому угодно, как профессионал стоял на голову выше любого адмирала. В быту его тоже было обидеть невозможно – Колчак был неприхотлив, умел обходиться матросской едой, мог есть даже мясо, из которого вытряхнули червей, и чистить зубы пальцем, подцепив им горку противного вазелинового мыла, от которого во рту остается вкус навоза, смешанного с женской пудрой. Он делил с подчиненными последний сухарь, его нельзя было поддеть даже по части ругательств, поскольку он умел ругаться не хуже «кулака» – старого палубного боцмана, – обидеть его можно было, только наплевав, нагадив в душу. Наверное, только здесь Колчак был уязвим, и только это действительно могло выдавить из его глаз слезы.
Командир крейсера Штуббе любил собирать у себя гостей. Кроме дней рождения, именин и державных праздников, которые отмечала империя, он обязательно отмечал праздники германские – до последнего времени пил шампанское даже в дни именин кайзера Вилли, отмечал годовщину смерти первопечатника Ивана Федорова и государя Всея Руси Алексея Михайлович, победы хана Батыя и Наполеона, восхождение на московский престол Лжедмитрия и прочие сомнительные праздники, причем что конкретно он отмечает, Сергей Сергеевич Штуббе не сообщал, лишь улыбался, показывая молодые крепкие зубы, да ссылался на разные личные даты – именины многочисленных тетушек, кузин и троюродных «брудеров».
Колчак тоже иногда появлялся у Штуббе: квартира того давно уже превратилась в некий офицерский клуб и привлекала тем, что тут можно было пообщаться в непринужденной обстановке, выпить вина, услышать любимый романс, исполненный красивой женщиной, просто отдохнуть от корабельной тягомотины, от запахов угля, машинного масла, горячего металла и взрывчатки, которыми прочно пропитались все воюющие корабли, глотнуть пьянящего светского духа, захмелеть и вновь нырнуть – с освеженной душой – под полосканье Андреевского флага. Колчак не был исключением из правил, тем более что на таких вечеринках он встречался с Анной Васильевной.
Милой кокетке Анне Васильевне очень нравились ухаживания мрачного немногословного каперанга, нравилась его внутренняя сила – в сухом жилистом теле Колчака жила душа богатыря, нравился его авторитет, она ощущала, что уважение, испытываемое людьми по отношению к Колчаку, распространяется и на нее – но все равно этого было ей мало.
На последних «посиделках» у Штуббе Анна Васильевна стала кокетничать с щеголеватым, хорошо играющим на гитаре Фоминым.
И Колчак, который ничего не имел против Фомина, обиделся на Анну Васильевну, отвернулся от нее, начал демонстративно оказывать знаки внимания двоюродной сестре Штуббе – старой деве с широким мужицким лицом и черными усиками, делавшими старую деву похожей на дворника-татарина с Лиговского проспекта.
Колчак рассказывал ей веселые истории из флотской жизни, показывал в лицах, как молодые матросы обманывают боцмана, а мичманы, впервые в жизни вышедшие в море в офицерском качестве, – старого зануду-капитана, вспоминал плавания по теплым морям-океанам, встречи с акулами и кроткими животными лемурами, способными в течение десяти секунд обобрать человека, даже полушки не оставят в кармане. Дама восхищенно взвизгивала, усы у нее вслушивались по-кошачьи, грудь бурно вздымалась, и Анна Васильевна ревновала.
Она ожидала, когда же к ней подойдет Колчак, но тот не подходил к Анне Васильевне, и она поняла, что очутилась в том же положении, в котором двадцать минут назад находился Колчак. Щеки ее зарделись, взгляд посветлел, сделался гневным, губы поджались, но Колчак словно не замечал туч, сгустившихся над ним, продолжал беспечно, как юный гардемарин, болтать с усатой Штуббе.
Анна Васильевна, не выдержав, стала передвигаться к нему: пересела на один стул, затем на другой, потом очутилась около рояля, задержалась там на несколько мгновений, снова двинулась дальше. Наконец она оказалась около Колчака. Он, смеясь, излагал очередную морскую байку своей усатой собеседнице, та гулко хохотала, в хохоте ее уже слышались нервные визгливые нотки. Анна Васильевна тронула Колчака пальцами за плечо.
Колчак умолк, неожиданно сжался и втянул голову в плечи. В эту минуту он был похож на побитого ребенка.
– Васильевич, я хочу рассказать вам одну историю, – тихим невнятным голосом начала Тимирева, с откровенной ненавистью косясь на хохочущую усатую бандершу, – есть ли у вас одна минута, чтобы выслушать ее?
– Конечно, – поспешно проговорил Колчак, которому сестра Штуббе враз стала неинтересна.
– Один человек – обычный простой человек, крестьянин, который пас коней, доил коров и готовил чесночную колбасу на продажу, поссорился со своей невестой. Дело, конечно, житейское, с кем, как говорится, не бывает, но наш герой воспринял эту ссору очень остро, покинул родное село и ушел неведомо куда. По дороге сделал остановку и, усталый, черный от обиды и забот, уснул на холме. И так было ему плохо, так гулко, с перебоями, колотилось его сердце, что нескладешному человеку этому вздумала посочувствовать фея, жившая в этом холме. Проснулся он в царстве красивых воздушных фей, перед каждой из которых его драгоценная невеста была обычной грудой навоза... – Услышав про навоз, усатая бандерша трубно захохотала. Колчак с неожиданной неприязнью глянул на нее, поджал губы и отвернулся в сторону. Тимирева продолжала бесцветным, чужим голосом:
– Фея полюбила этого человека, ввела в свой круг, который был ему непривычен: его удивлял серебряный смех фей, разговоры про первые лучи солнца, способные пробудить всякую птаху и всякого зверька, как бы крепко те ни спали, – это ему казалось таким незначительным, мелким, что он даже затосковал и стал рассказывать влюбленной фее, тоненькой, стройной, гибкой, как лоза, какая у него великолепная невеста – рыхлая баба с волосами неземного цвета и расхлябанным, широким, как у пароконки, задом, как дивно он обжимался с нею под ивовыми кустами на берегу реки, с каким наслаждением вдыхал запах пота, распространяемый ее подмышками, и строил планы на будущее. Планы эти были грандиозны: парень собирался купить зеленую тележку на колесах с дутыми шинами и развозить на ней всякую мелочь – наперстки, нитки, бисер, мишуру, пуговицы, – и он обязательно это сделает, как только вернется домой.
Фея, слушая его рассказы, все скучнела и скучнела. Вскоре глаза у нее начали поблескивать от слез. А потом она и вовсе попрощалась со своим пленником и отпустила его восвояси, наверх, на волю, к своей Дуньке с поросятами и тележкой, выкрашенной зеленой краской. Проснулся наш герой на старом месте, где уснул, на холме, среди родных навозных запахов. И такой топорной, такой страшной ему показалась широкозадая его невеста, что он завыл, как собака. Но вой – не вой, а вернуть назад уже ничего было нельзя.
Хоть и начала Анна Васильевна свой рассказ тоном тихим, невнятным, доверительным, а закончила голосом злым, свистящим, слова ее больно, металлом ввинчивались в уши Колчака.