Родольф, увидев его издали, пошел быстрее, но госпожа Бовари запыхалась; он опять замедлил шаг и сказал ей грубовато, с улыбкой:
— Я хотел улизнуть от этого господина — как его? — от аптекаря.
Она локтем слегка прижала его руку.
«Что это значит?» — подумал он. И, взглянув на нее искоса, продолжал путь.
Ее профиль был так спокоен, что ни о чем нельзя было догадаться. Ярко освещенный, он выделялся на овале ее шляпы-капора с бледными лентами, походившими на листья тростника. Ее глаза, с длинными загнутыми ресницами, смотрели прямо вперед и, хотя были широко раскрыты, казались глубже запавшими от прилива крови, тихо бившейся под ее тонкой кожей. Розовая краска заливала ее ноздри. Она слегка склонила голову к плечу, и сквозь полураскрытые губы белела перламутровая полоска ее зубов.
«Быть может, она насмехается надо мною?» — думал Родольф.
А этот жест Эммы был лишь предупреждением, так как за ними шел Лере и время от времени заговаривал, словно желая вступить в беседу:
— Чудная погода! Сегодня все на улице!.. Ветер с востока.
Но ни госпожа Бовари, ни Родольф не отвечали ему; тем не менее при малейшем их движении он подходил и спрашивал: «Чего изволите?» — поднося руку к шляпе.
Поравнявшись с домом кузнеца, вместо того, чтобы идти по дороге до заставы, Родольф вдруг свернул на тропинку, увлекая с собою госпожу Бовари, и крикнул:
— Всего лучшего, Лере! До приятного свидания!
— Как вы от него отделались! — сказала она, смеясь.
— К чему, — ответил он, — позволять, чтобы к вам совались? А раз я сегодня имею счастье быть с вами…
Эмма покраснела. Он не кончил фразы. Заговорил о прекрасной погоде и об удовольствии гулять по траве. Попалось несколько расцветших маргариток.
— Милые цветы, — сказал он, — есть на чем гадать всем влюбленным в околотке! — И прибавил: — Не сорвать ли и мне? Как вы думаете?
— Разве вы влюблены? — сказала она, покашливая.
— Как знать! — отвечал Родольф.
На лугу появлялось все больше гуляющих. Матери семейств толкались, задевая встречных огромными дождевыми зонтиками, корзинами и младенцами. Часто приходилось сторониться, пропуская шеренгу крестьянок в синих чулках, плоских башмаках, с серебряными колечками на пальцах, рабочих девушек с фермы, пахнущих молоком, когда они проходили мимо; они держались за руки и занимали всю ширину лужайки, от ряда осин до палатки, разбитой для банкета. Но наступал час осмотра скота, и сельские хозяева один за другим вступали в ограду как бы некоего ипподрома — части луга, обнесенной длинною веревкой, навязанною на кольях.
Внутри заграждения стоял и лежал скот, повернув морды к веревке и выстроив в неровный ряд спины. Свиньи спали, уткнувшись рылом в землю; телята мычали; овцы блеяли; коровы, подогнув под себя одну ногу, разлеглись брюхом по траве и, медленно жуя жвачку, мигали тяжелыми веками, отгоняя от глаз жужжащих мошек. Крестьяне, приехавшие с возами, засучив рукава держали под уздцы жеребцов, встававших на дыбы и с широко раскрытыми ноздрями ржавших, чуя близость кобыл. Кобылы стояли смирно, вытянув шеи, с повисшей гривой; жеребята валялись в их тени или подбегали их сосать; и над этою длинною зыбью скученных тел то вдруг, словно волна по ветру, развевалась белая грива, то высовывались вверх острые рога, то мелькали головы бегущих людей. В стороне, шагов за сто от ограды, стоял огромный черный бык в наморднике и с железным кольцом в ноздре, неподвижный, как бронзовая статуя; ребенок в лохмотьях держал его на веревке.
Тем временем между двумя рядами медленно двигались важные господа, осматривая каждое животное, и совещались вполголоса. Один из них, по-видимому самый главный, что-то записывал на ходу в записную книжечку. То был президент жюри, господин Дерозерэ, владелец Панвиля. Едва завидя Родольфа, он быстро подошел к нему и сказал с любезной улыбкой:
— Как, господин Буланже, вы нас покидаете?
Родольф стал уверять, что придет. Но когда председатель отошел, он сказал:
— Ни за что не пойду к ним, ваше общество мне дороже.
И, подшучивая над съездом, Родольф, чтобы всюду проходить беспрепятственно, предъявлял жандармам свой голубой билет и даже останавливался иногда перед красивым «экземпляром»; но госпожа Бовари не склонна была этим любоваться. Заметив ее равнодушие, он принялся высмеивать туалеты ионвильских дам, причем извинился за небрежность своего собственного. В его одежде была та смесь простоты и изысканности, в которой люди толпы обычно усматривают оригинальничанье, тревогу чувств, своенравие вкуса и отношение свысока к общественным условностям, что или восхищает их, или выводит из себя. Его батистовая рубашка с плоеными манжетами вздувалась от ветра на груди, в вырезе серого жилета, а панталоны с широкими полосами открывали на подъеме ботинки верблюжьего цвета, отделанные лакированной кожей, блестевшей как зеркало, так что в ней отражалась трава. Он ступал ими по лошадиному помету, засунув одну руку в карман пиджака и сдвинув набок соломенную шляпу.
— Впрочем, — сказал он, — когда живешь в деревне…
— То все напрасно, — добавила Эмма.
— Это правда! — ответил Родольф. — Подумайте, ведь никто из этих честных людей не способен даже различить покроя платья!
Они заговорили о провинциальной пошлости, о загубленных ею жизнях, о разбитых ею надеждах.
— Потому-то, — сказал Родольф, — я и впадаю все чаше в такое уныние…
— Вы? — сказала она с удивлением. — Я считала вас очень веселым.
— Ах да, по внешности, так как на людях я умею надевать насмешливую маску; а между тем, как часто при виде кладбища, освещенного луною, я спрашиваю себя, не лучше ли мне было бы присоединиться к тем, что спят здесь вечным сном…
— О, а ваши друзья? — сказала она. — О них вы забыли?
— Друзья? Какие же? Разве есть у меня друзья? Кто обо мне думает?
При последних словах он присвистнул сквозь зубы.
Тут им пришлось расступиться, чтобы дать дорогу целой горе стульев, которую за ними несли. Это нагромождение тащил один человек, столь нагруженный, что видны были только концы его деревянных башмаков да раскинутые в стороны руки. То был Лестибудуа, могильщик, переправлявший в толпу церковные стулья. Изобретательный во всем, что клонилось к его выгоде, он придумал этот способ использовать съезд; и его выдумка имела успех, так как он уже не знал, кого удовлетворять. Деревенские гости, задыхавшиеся от жары, вырывали один у другого из рук соломенные стулья, пропахнувшие ладаном, и с каким-то благоговением откидывались на грубые спинки, закапанные воском.
Госпожа Бовари опять взяла под руку Родольфа; он продолжал говорить, словно про себя:
— Да, сколько было у меня неудач в жизни! И всегда я был один! Ах! Если бы у меня была в жизни цель, если бы я встретил привязанность, нашел в мире родную душу… О, я проявил бы всю энергию, на какую способен, я бы все преодолел, все разрушил!
— А мне кажется, — сказала Эмма, — что вас нечего жалеть…
— Вот как! Вы находите? — спросил Родольф.
— Ведь прежде всего, — сказала она, — вы свободны… — И, помедлив, прибавила: — И богаты.
— Не смейтесь надо мною, — сказал он.
Она клялась, что не смеется, как вдруг грянул пушечный выстрел; все вразброд бросились к месту празднества.
Но это была ложная тревога. Префекта все не было, и члены жюри оказались в большом затруднении, не зная, открывать ли заседание или еще ждать.
Наконец с края площади показалось большое извозчичье ландо; его влекли две худощавые лошади, которых кучер в белой шляпе хлестал изо всех сил. Бинэ успел только крикнуть; «К ружьям». За ним скомандовал полковник. Солдаты бросились к козлам. Началась суматоха. Некоторые забыли даже свои воротники. Но коляска префекта словно предвидела это замешательство, и пара кляч, покачивая вразвалку дышло, мелкой рысцой притрусила к крыльцу мэрии как раз в то мгновение, когда пожарные и национальная гвардия, отбивая шаг и с барабанным боем, развернулись перед нею.
— Стройся! — рявкнул Бинэ.
— Смирно! — кричал полковник. — Налево кругом, марш!
Солдаты вскинули ружья, издав звук, похожий на громыхание медной кастрюли, скатывающейся с лестницы; потом все ружья опустились.
Тогда из коляски вылез лысый господин в коротком, расшитом серебром фраке, с вихром на затылке, с лицом болезненно-бледным и с выражением лица самым благодушным. Его выпуклые глаза с пухлыми веками щурились, разглядывая толпу, между тем как острый нос был задран вверх, а впалый рот изображал улыбку. Узнав мэра по шарфу, он сообщил ему, что господин префект не мог приехать, сам же он — советник префектуры, и присовокупил извинения. Тюваш отвечал любезностями, а тот заявил, что чувствует себя смущенным; так стояли они друг перед другом, почти касаясь лбами, окруженные членами жюри, муниципальным советом, почетными гражданами, национальной гвардией и народной толпой. Советник, прижимая к груди черную треуголку, возобновлял свои приветствия; Тюваш, согнувшись в дугу, также улыбался, лепетал, подбирал слова, заявлял о своей преданности монархии и о чести, оказанной Ионвилю.
Ипполит, конюх гостиницы, взял под уздцы лошадей и, хромая, отвел их под навес «Золотого Льва», где собралось много крестьян поглазеть на коляску. Забил барабан, выпалила пушка, и господа гуськом пошли занимать места на эстраде, где и уселись на красных бархатных креслах, одолженных госпожою Тюваш.
Все эти люди были похожи друг на друга: все были блондины, с полными загорелыми лицами цвета сидра, с пышными бакенбардами над высокими жесткими воротничками, в белых галстуках с тщательно расправленным бантом. У всех были бархатные жилеты и часы с овальною сердоликовою печаткой на длинной ленте; все сидели, опершись руками на оба колена и осторожно расставив ноги, чтобы не смять панталон из недекатированного сукна, блестевшего ярче кожи крепких сапог.
Дамы из общества сидели позади, в сенях между колонн, а простая публика толпилась напротив здания, стоя или сидя. Лестибудуа успел перетащить сюда все стулья с лужайки и ежеминутно бегал за новыми в церковь; их переноской и раздачей он производил такую суету, что с трудом можно было пробраться к узенькой лестнице, ведшей на эстраду.
— Я нахожу, — говорил Лере, обращаясь к аптекарю, проходившему на свое место, — что здесь следовало бы поставить две венецианские мачты: если бы задрапировать их богатыми тканями в строгом вкусе, это было бы очень картинно.
— Конечно, — отвечал Гомэ. — Но что поделаешь! Мэр все забрал в свои лапы. У него мало вкуса, у бедняги Тюваша, а того, что называется художественным чутьем, он уж и вовсе лишен.
Между тем Родольф провел госпожу Бовари наверх в «залу совещаний» и, так как она была пуста, заявил, что отсюда всего удобнее следить за церемонией. Он передвинул три табурета от овального стола под бюстом монарха, придвинул их к окну, и они сели рядом.
На эстраде волновались, перешептывались, сговаривались. Наконец господин советник встал. Теперь все знали, что его зовут Льёвен, и имя его переходило из уст в уста. Разложив несколько листков и поднося их к глазам, чтобы лучше видеть написанное, он начал:
«Милостивые государи!
Да будет мне позволено (прежде чем начать беседу о предмете сегодняшнего собрания, — и это чувство, я уверен, объединит всех нас), да будет мне позволено, говорю я, воздать должное высшей администрации, правительству, монарху, милостивые государи, государю нашему, обожаемому нашему королю, сердцу коего близка всякая отрасль общественного и частного благосостояния, кто рукою твердой и мудрой направляет колесницу государства среди непрекращающихся опасностей бурного моря и учит нас равно уважать мир и войну, промышленность, торговлю, земледелие и искусства».
— Я бы должен был немного отодвинуться, — проговорил Родольф.
— Зачем? — сказала Эмма.
Но в эту минуту голос советника достиг чрезвычайной силы. Он гремел:
«Прошли те времена, милостивые государи, когда гражданские междоусобия заливали кровью наши городские площади, когда собственник, торговец и даже рабочий, засыпая мирно с вечера, дрожал при мысли проснуться от звуков набата, при зареве пожаров, когда самые превратные учения дерзостно колебали основы…»
— Потому что, — продолжал Родольф, — меня могут увидеть снизу и потом недели две нужно будет извиняться, а при моей дурной репутации…
— О, вы клевещете на себя, — сказала Эмма.
— Нет-нет, у меня отвратительная репутация, клянусь вам.
«Но, милостивые государи, — продолжал советник, — если я устраню из своей памяти эти мрачные картины и перенесу взор на современное состояние нашего прекрасного отечества, что я увижу? Повсюду процветают торговля и искусства; повсюду новые пути сообщения, подобные новым артериям в государственном теле, устанавливают новые сношения; наши главнейшие промышленные центры возобновили свою деятельность; религия, укрепленная, улыбается всем сердцам; наши гавани полны, доверие возрождается, и наконец Франция может вздохнуть…»
— Впрочем, — добавил Родольф, — быть может, с точки зрения света, люди и правы?
— Как это? — спросила она.
— Как! — сказал он. — Разве вы не знаете, что есть души, подверженные беспрерывным мучениям? Им нужны попеременно то мечты, то деятельность, то самые чистые страсти, то самые яростные наслаждения, и они бросаются во всевозможные сумасбродства и безумства.
Она взглянула на него, как смотрят на путешественника, побывавшего в необыкновенных странах, и сказала:
— А у нас, несчастных женщин, нет даже и этого развлечения!
— Грустное развлечение, так как в нем нельзя найти счастья.
— А разве вообще его можно найти? — спросила она.
— В один прекрасный день вдруг и встретится, — ответил он.
«И вы это поняли, — говорил советник. — Вы, земледельцы и сельские рабочие, вы, мирные пионеры истинной гражданственности, вы, представители прогресса и нравственности, вы поняли, говорю я, что политические бури еще опаснее атмосферических волнений…»
— Вдруг и встретится счастье, — продолжал Родольф, — в один прекрасный день придет нечаянно, внезапно, когда в нем уже отчаялись. Тогда приоткрываются неожиданные горизонты, и словно чей-то голос кричит: «Вот оно!» Вы ощущаете потребность доверить этому лицу все тайны вашей жизни, отдать ему все, всем для него пожертвовать! Тогда люди не объясняются — они угадывают друг друга. Они уже как будто видели друг друга во сне. (Он взглянул на нее.) Наконец оно тут, перед вами, это давно разыскиваемое сокровище; оно блестит, сверкает. А между тем все еще сомневаешься, не смеешь в него поверить, стоишь ослепленный, словно только что вышел из темноты на свет!
Последнюю фразу Родольф дополнил мимикой. Он провел рукой по лицу, как человек, испытывающий головокружение; потом рука его упала на руку Эммы. Она отдернула свою. А советник все читал:
«И кто удивился бы этому, милостивые государи? Только тот, кто был бы настолько слеп, настолько погружен (и не боюсь сказать это), — настолько погружен в предрассудки иной эпохи, что не угадал бы современного настроения земледельческих классов. Где, в самом деле, найдете вы более патриотизма, чем в деревнях, где более преданности общегосударственному делу, — одним словом, общественного смысла более здравого? Я говорю, милостивые государи, не о том поверхностном развитии, какое служит пустым украшением праздных умов, а о том глубоком и умеренном строе мысли, который прежде всего направляется к преследованию полезных целей, содействуя таким образом благу каждого, общему усовершенствованию и укреплению государственности, будучи плодом уважения к законам и жизненного навыка в исполнении долга…»
— Ах, опять «долг», — сказал Родольф. — Все «долг» да «долг»! Мне это слово прямо смерть. Толпа старых идиотов во фланелевых фуфайках и ханжей с грелками и четками поют нам в уши: «Долг! Долг!» Черт возьми! Долг заключается в том, чтобы чувствовать все великое, любить все прекрасное, а не принимать все условности общества вместе с теми подлостями, которые оно нам предписывает.
— А между тем… между тем… — старалась было возразить госпожа Бовари.
— Ах нет! Зачем восставать против страстей? Разве они не единственное прекрасное на земле, не источник геройства, энтузиазма, поэзии, музыки, искусств — словом, всего!
— Но надо же, — сказала Эмма, — хоть несколько считаться с мнением света и подчиняться его морали!
— Все дело в том, что есть две морали, — возразил он. — Одна мелкая, условная, людская мораль; она постоянно меняется и без устали горланит откуда-то снизу, с уровня земли, — вот так, как это собрание дураков, которое вы видите. А другая — вечная, она кругом нас, выше нас, как окружающая нас природа, как голубое небо, что светит над нами.
Господин Льёвен, отерев рот носовым платком, продолжал:
«К чему, милостивые государи, стал бы я здесь распространяться о пользе земледелия? Кто заботится о наших насущных потребностях? Кто доставляет нам средства к существованию? Не земледелец ли? Земледелец, милостивые государи, засевая трудолюбивою рукой плодородные борозды полей, является виновником произрастания хлебного зерна; оно же, будучи смолото при помощи остроумных орудий, под именем муки перевозится в города и поручается булочнику, обращающему его в средство питания равно богатых и бедных. Не земледелец ли для снабжения нас одеждою откармливает на пастбищах изобильные стада? Во что одевались бы мы, чем питались бы без земледельца. И нужно ли, милостивые государи, искать отдаленных примеров? Кто не задумывался над пользою, извлекаемой из скромной породы животного царства, служащей украшением наших птичьих дворов и доставляющей нам и мягкие подушки для постелей, и сочное мясо к столу, и яйца? Но я никогда не кончил бы, если бы стал перечислять один за другим все продукты, которые хорошо возделанная земля, как великодушная мать, щедро расточает своим детям. Здесь — виноградная лоза, в другом месте — яблоки для сидра, там — репа, далее — сыры; наконец лен. Милостивые государи, не забывайте о льне! За последние годы площадь льняных засевов все увеличивается, и к этой отрасли сельского хозяйства я позволю себе привлечь ваше особливое внимание».