ЧЕТВЕРО рассказ
В снежную декабрьскую ночь, на Ольтинской дороге, обоз 789-й дружины сбился с указанного ему направления и наткнулся на расположение турецкой части.
Сперва приняли друг друга за своих. Оказалось — чужие. Кто-то закутанный порошей и кизячным дымом, от ближайшего костра окликнул по-турецки. С переднего нашего фургона обозный солдат из армян отозвался — тоже по-турецки. И прошло несколько минут оцепенелого недоумения.
Потом раздался выстрел. И поднялась суматоха. Наши конвойные не все были на месте: уставши за день, некоторые солдатики забрались на фургоны и дремали. Но успели собраться и броситься раньше, чем турки опомнились среди гама, лома, треска и скачки испуганных лошадей.
Уласенков Семен, конвойный, сидел в голове обоза — на втором возу. Одним из первых он кинулся вперед на голос фельдфебеля. Кто-то лохматый и темный, пригнутый страхом к земле, бросился от него — чуть не из-под ног.
— Господи Исусе Христе… — мысленно прошептал Уласенков и ткнул. Лохматый присел, как малец на кулачках, когда сила не берет и убежать некуда. Семен перепрыгнул через дышло турецкой арбы — и тут же его словно горстью гороха опрыснуло, — показалось ему, — в переносицу. Боли сгоряча не почувствовал, но в голове зазвенело. Чтобы не упасть, лег локтями и грудью на арбу.
Постоял, отдышался. Залпы отодвинулись, но все казалось, что ущелье и впереди и позади гремит и грохочет. Уласенков сперва шагом пошел, потом побежал рысью — вперед. У переносицы и над бровью заныла боль, а кровь текла как будто из носа.
Турецкий обоз — весь, какой тут был, — достался нам. Взяли двенадцать человек пленных — почти все армяне, — да убитых оказалось около двух десятков. Утром, когда оттаскивали их с дороги, Уласенков признал своего крестника — приземистого немолодого турка в чулках и лохматой папахе из старой, пожелтевшей овчины.
Фельдшер Киселев, сытый и важный человек, не терявший тела даже в походной обстановке, осмотрел Семенову рану па лбу и сказал:
— Левая соболья бровь… Пустяки! Скорей всего камешек какой-нибудь… рикошетом…
Помазал йодом и обмотал лоб бинтом.
— А у меня, как чутно, еще рана должна быть, — сказал Семен, когда фельдшер надорвал и завязал бинт. — Гляньте, Алексей Петрович, правую штанину — мокрая? И в голенищу натекло, чувствую…
Фельдшер отвернул полу, поглядел, пощупал ногу.
— Да, кровь. А ну, скидавай… спусти-ка… вот так… Прощупал пальцами, нашел входное отверстие. Помял. Выходного не нашел.
— Должно, свинцовая, старого образца, — пробормотал фельдшер и слегка подавил под коленом.
— Больно?
— Препятствия не чувствую, — ответил Семен, не чувствуя особой боли.
— Ну и сподобил же тебя Господь! — с легкой иронией сказал фельдшер, окинув взглядом могучую фигуру Уласенкова.
Семен застыдился.
— Что же, костей лишь много, а мясом-то не разговеешься… Жилы да кости… да кожа… самое рабочее естество…
По привычке он ждал, что Киселев назовет его тем шутливым, но ненавистным прозвищем, которым дразнили Уласенкова в роте. На смотру в Дербенте, в августе, бригадный генерал, обходя их дружину, назначенную к отправке, остановился против правофлангового — Семена Уласенкова, — посмотрел, пощупал его грудь, ласково пошлепал по ней ладонью и сказал с гордым восхищением:
— Монумент!
Это генеральское слово солдаты переделали в «манамент» и вложили в него какой-то особый, свой, солдатский смысл — очевидно, очень смешной и для Семена обидный, потому что не было человека в дружине, который бы не хрипел и не задыхался от смеха, когда Семена кликали «манаментом». Может быть, он и впрямь был смешон, когда застыл перед генералом в напряженной позе фронтовика, большой, с бурым толстогубым лицом, заросшим белой щетиной по подбородку. Но ведь и другие, рядом с ним стоявшие, были, не писаные красавцы — почему ж бы над одним смеяться? Но потешались только над ним, и порой он зверел и гонялся за зубоскалами.
Фельдшер еще раз прошел пальцами по ноге, нахмурил брови, сжал губы с видом человека, напряженно соображающего, и носом пустил долгое сопение. Уласенков заробел и стал надевать штанину.
— Д-да… это, брат, в Мерденек надо, пожалуй, в лазарет. А может, и подальше. Раскудрявилась, вынуть не просто, поносишь. Пожалуй, к весеннему севу и домой, может, попадешь…
— Ей-богу?! — воскликнул Уласенков.
— Очень просто. Командир придет — доложим… Раскудрявилась же, я ее слышу…
Уласенков с умилением, надевая сапог, повторил:
— Раскудрявилась…
И уже мысленно добавил:
— Слава тебе. Господи… Умолил Бога милый мой Яша… Авось теперь увидимся…
Под раненых дали два фургона. На них приказано было усадить не меньше, как по восьми человек. Уласенкова сперва посадили, а потом велели слезть — много места занимал. Приказали дожидаться двуколок, когда придут. Он огорчился и заявил, что и пешком готов идти, лишь бы не держали. Держать не стали. И едва дождался он обеда — так подмывало поскорей отправиться в путь…
Подробно расспросил молоканина Ивана Горина про дорогу, чтобы не сбиться в сторону. Дорога не хитрая: валяй прямо по шоссе вот на этот перевал и кроме никуда не попадешь, как в Мерденек. А дальше пойдет Демур-Капа, а за ней Родионовка. В Родионовке — Горин просил — зайти к его тестю, Ивану Назарычу, и передать, что жив, мол, и здоров Иван Горин. И дал Семену кусок соленого свиного сала и пшена — для дороги вещь нужная: взгрустнется — сварил в котелке и поел, на животе потеплей станет, и ноги повеселеют. Чаю на две заварки Семен выпросил у фельдшера Алексея Петровича, а в турецкой арбе, помогая снимать чувалы с ячменем, наткнулся на лаваш, свернутый в трубку. Позвал и его в вещевой мешок — дело доброе. А когда артельщик дал ему немного сухарей, то он — хоть слабо, — но попробовал отказаться:
— Это уж сверх комплету…
— Бери, бери! — с ласковой грубостью сказал артельщик и не без зависти прибавил: — Пофортунило же тебе, раскаряка чертова, манамент!..
Рана немного горела. Но, когда пошел, разошелся — боли никак не стало слышно, лишь бинт как будто ослаб, и это беспокоило. Шел легко, бодро, радостно. И все казалось ему, что вот-вот, как подымется на белую гору впереди, увидит — не Мерденек, а Расшиватку, и навстречу ему первым, верней всего, попадется Василек с сумкой через плечо — будет сейчас из школы идти и собак дразнить, — а там и Дуняха с Яшей в поле — одеть не успеет, — и Настютка. Афанасий, пожалуй, увидит — придет…
Но за белой горой выступала еще гора — тоже белая, повыше, — да и не одна; за ней еще что-то, похожее на далекие облака, — верно, тоже горы. И Семен шагал да шагал, все так же легко, споро, молодо, порой печатал шаг, как в церемониальном марше. Приостанавливался лишь изредка — цигарку закурить.
Внизу беззвучно и ровно струилась молочная сеть тихой метели, белый пух устилал следы на дороге, белая кисея висела над горами и ложбиной. Около часу провожал Семен гомон голосов снизу, от селения Косоры, пестрая зыбь криков, шорох движения. Было что-то праздничное, веселое в этом оживлении среди немых снегов, похожее с горы на сельскую ярмарку смутным гулом, табором телег и крошечными дымками.
Выше — реже таяли снежинки на лице и за шеей, а через час метель осталась позади, внизу. Засияло голубое холодное небо. Серебром и золотом, словно ризы праздничные, засверкали снега в лучах невысокого солнца. Тонкий ветерок потянул навстречу, стало холодней. Желтая нитка дороги четко видна была по скатам далекой горы, упиравшейся белой шапкой в ровную синь неба.
На перевале встретился обоз двуколок с патронными ящиками, два фургона с мешками и тюками, па которых сидели санитары. Когда вошел в ущелье и остались позади сверкающие снега, а на смену им легли кругом синие холодные тени, — никто уже не встречался, один шел, охваченный торжественным пустынным безмолвием. Но мысли были легкие и светлые, волнующие мысли о родном уголке.
Шоссе было прижато к отвесной каменной стене, рябой, морщинистой, как выростковая юфть. Справа, внизу, бурлила подо льдом горная речонка, а за ней — опять отвесные горы, скалы и каменные глыбы, разорванные темными щелями. Ничего хорошего, жуть одна. Лишь на редких золотистых пятнах, выхваченных вечерним солнцем на гребнях ущелья, отдыхал глаз Семена.
Перед закатом солнца нагнал солдатика 9-го стрелкового полка. Обрадовался, издали еще крикнул:
— Товарищ, эй, погоди-ка, милый!..
Солдатик шагал, как спутанная лошадь, частыми, мелкими, неспорыми шажками, весь подавшись вперед корпусом. Услышав голос, быстро повернулся, словно испугался. Остановился, лег локтем на винтовку, и была глубокая усталость в его склоненной к ружью невзрачной фигурке с узкой спиной, напоминавшей обломок старого обруча.
Семен Уласенков, подходя, высоко, по-приятельски поднял руку и весело закричал:
— Притомился, друг? Доброго здоровьица!
— Здравствуйте, — сказал стрелок. Он еще не отдышался. Внимательным, неморгающим взглядом смотрел на Уласенкова, и было в сосредоточенной серьезности его запавших черных глаз жалкое выражение застарелой боли и привычного страдания.
— Ай захворал? — спросил Семен.
— Одушье… Грудь в мене легка для такой службы…
Дыхание у него было шумное и трудное, и Семену казалось, что дышал он не грудью, а спиной.
— Ну, грудь — вопрос десятого сорта, а вот до чего дожить — свои ноги мешают… Отморозил. Ротный проводил: «Что ж, Перес, отправляйся себе куда-нибудь в тепленькое место, нам ты не годишься…» С утра пошел, вот иду… съехать — не сажают, без меня много…
Уласенков сочувственно покрутил головой и, отвернувшись в сторону, высморкался пальцами.
— Да, брат, — сказал он, нагнувшись и вытирая нос полою шинели. — Плохая война, коли шинель озябнет, сапоги озябнут, нос закалянеет…
Прибавил крепкое словцо и рассмеялся.
— Главное, руки не владают…
— А вы ранены? — спросил Перес.
— Ранен.
— Тоже барыш с накладом. В голову?
— В левую соболью бровь! — гордо усмехнулся Семен. — Но это не суть важно, на живом все зарастет. А самая любезная сейчас моя рана — пониже энтого места, отколь ноги растут… Пуля вошла, понимаешь, и по кости спустилась под коленку, а выйтить не могла: раскудрявилась…
Опять рассмеялся Семен, довольный и счастливый.
— Теперь я — вроде как заряжен, могу, брат, из коленка стрельнуть.
Перес без улыбки слушал, стоял, сутулый и угнетенный, смотрел, не моргая. Из-под серой шапки испуганно торчали у него большие уши, а черная подстриженная борода, как сажа, была щедро размазана по обожженному морозом, коричневому лицу, резко начинаясь под самыми скулами. Семен смотрел на него сверху вниз — весело, ласково, с снисходительным вниманием.
— Тебя как звать-то?
— Арон… Арон Перес.
— А меня — Семен. Ты — Арон, а я — Семен, два сапога — пара. Ну, давай, стало быть, идтить, Арон. Двоим все — не как одному: повеселей, поспособней…
— Можно идтить, если угодно. Однако плохой я вам буду товарищ, Семен: носить мне себя не легко, ей-богу, знаете… А как вы себе думаете: не заночуем-таки мы ныне на свежем воздухе?
— Не-е! — уверенно сказал Семен. — Должно быть тут селение, верный человек сказывал. А ночевать — куда? Мороз…
Спустились сумерки — быстро и незаметно. Сперва тонким румянцем загорелись снега на гребне каменной стены слева и вершинки сосен впереди, за речкой. Розовые отблески через боковые щели упали кое-где на скалы, на зелено-серый и желтый камень морщинистой стены, и в них, над бурливой речкой, тонкой кисеей повисло прозрачное кружево пара, нежно-бирюзовое в тени и золотое, как первый пух весенней зелени, в свете. И повеселело вдруг ущелье, стало похоже морщинистыми стенами и обошиплым камнем своим на старый храм, уединенный, хранящий седые тайны в вековом безмолвии своем и гигантских загадочных письменах. II как в родной расшиватской церковке — показался Семену голубой дым кадильный вверху, пронизанный светом тихим, светом вечерним умирающего деревенского дня. Дикая красота, чуждая его душе, доселе пугавшая лишь его, теперь вдруг подошла близко к сердцу, шепнула ласковое и родное…
— Ну, и места тут крутые… скела! — сказал он. — Одному — жуть идтить.
Арону Пересу на ходу было трудно говорить — задыхался. И остановиться нельзя — совестно задерживать спутника, который ради него и без того умерял шаг: Перес лотошил познобленными ногами, по ничего не выходило, отставал.
— Хорошего — мало; идешь — там лошадь дохлая, тут арба сломанная… Давеча спустился к речке — напиться, а из снегу рука высунулась…
— Тут побитых есть… До весны, видно, останутся…
— Эх-хе-хех! — вздохнул Арон Перес и остановился перевести дух.
Погасли розовые отблески на гребне стены, бирюзовый дым позеленел, побледнел. Холодно стало. Чуть вздыхал порой ветерок и тонким-тонким, хрупким стеклом мороза царапал лицо. Сумеречное безмолвие ущелья опять стало чужим и жутким. Смутно докатились глухие звуки, точно где-то далеко-далеко оборвалось и упало что-то тяжелое и расшиблось. Смолкли. И снова заворчало, оборвалось и раскатилось.
— А ведь это стреляют, — сказал Семен, прислушиваясь, — а я давеча думал — котелок, мол, погромыхивает. АН, пальба. Далеко!.. У Ардагана, должно?..
— Ваша правда: стреляют, — сказал и Арон Перес, прислушиваясь и задержав свое шумное дыхание.
В тихих сумерках, среди векового, мудрого молчания гор, эти далекие звуки людской вражды кровавой казались такими непостижимо ненужными, невероятными, нарушающими торжественную немую красоту и величавую гармонию мира Божьего, что Арон Перес судорожно вздохнул, покачал головой и горьким голосом неутешного Иеремии сказал:
— В прошлом году был всемирный процесс Бейлиса, теперь — всемирная война…
— Всемирная! — качнув головой, согласился Семен Уласенков и достал кисет с табаком. — Весь мир под гребло вы мели, в деревнях, почитай, одни старичишки да бабы остались.
Он скрутил собачью ножку и передал кисет Арону Пересу. Арон сделал папиросу, хотя табак в ней плохо держался.
— Из торговых, видать? — спросил Семен, закуривая.
— Так точно. Прикащик.
— Откель?
— С Кутаиса.
— А по какой части?
— Что вгодно, специалист па всякий род коммерции… Я сразу от шести магазинов развиваю дело: стою в пассаже, приглашаю покупателей. Кому чего выгодно, пожалуйста: пальто? бруки? дамский приклад? ботинки? — пожалуйста: вот Финкельман — готовые платья, вот Мухарадзе — коньяк, вина, вот Файвишевич — «Взаимная польза». Кому чего вгодно. Живая реклама называюсь. Потому что у меня память — замечательная и глаз — без ошибки. Я сразу, как человека увидел, могу ценить, з какого места он приехал: с Ростова, з Варшавы или из Москвы, — будьте покойны. И любого господина, если мне посмотреть визитную карточку, я через десять лет вспомню имя-отчество… Ни за что не забуду — как самого себя, Арона Абрамовича Переса… Память — вне конкуренции!..
Арон Перес оживился. Он как будто вырос даже немножко и выпрямился, молодцевата отставив ногу в рыжем сапоге. Семен, пуская дымок выше его головы, посмотрел искоса па его щуплую фигурку, измятую шинелишку и облезшие докрасна сапоги. И не поверил, решил, что хвастает. Но вслух сомнения не высказал, а, заражаясь потребностью невинного хвастовства, на минутку поднимающего человека в собственных глазах, сказал:
— Во мне самом делов тоже, брат, не мало: на счетах я горазд, хочь до тысячи наложу и скощу, никак не ошибусь. Какой угодно клин смекну, что твой арихметчик. И все это сам из себя, один домогся: учился-то ведь за меру картошки у плотника Сем Яклича. Вот человек был: не дюже писуч, а начетчик — таких по редкости!..
Докурили, постояли. Совсем стемнело, побелел туман над ущельем, звезды загорелись в небе.
— Пойдем, парень, а то свежо стало, — сказал Семен: — Давече в гору шел, хотел мундир продавать — до того угрелся. А сейчас вот хочь бы тулуп волчий согласен надеть.
Пошли. По-прежнему торопливо сучил ногами, наклонившись вперед, Арон Перес, шумно и трудно дышал, не поспевал за своим спутником. Большой, тяжелый с виду Семен Уласенков в движении был свободен, легок, даже грациозен, как хорошо выкормленный верховой конь: ни усилия, ни напряжения, ни намека на возможность утомления. Речка направо, внизу, то бурливо шумела, то смолкала. И тогда в сумеречном безмолвии ущелья сквозь хруст шагов, как звук далекой пилы, слышалось усиленное сопение Арона. Порой чудилось далекое грузное ворчание и замирающий гул — и после него настороженный слух ловил лишь безбрежный звон в ушах, тонкий-тонкий и нежный, как слитный звон летнего дня, знойного, бездумного, дремотно-ленивого.
Задыхался и отставал Арон Перес. Участливо оглядываясь на него, Семен Уласенков как будто немножко стыдился, что он так здоров и счастлив, пробовал сказать товарищу что-нибудь утешительное и бодрое. И голос его — мягкий и тихий, не по его росту голос — звучал ласково, словно он с ребенком разговаривал.
— От поморозу я тебе скажу, парень, средство — лучше нет: квасовой гущей. Дело пробованое! Знаешь — квас? У вас делают житный квас?
— Почему не делать, ежели есть материал? Не из чего, материалу такого не имеется, — задыхаясь, мрачно отвечал Арон.
— Плохо же вы тут живете, коль и жита нет. Какая же это жизня без квасу — ты подумай!.. А про гущу заметь, потому что это дело пробованое. Ездили мы в степь за соломой, стало быть, — у нас ведь хлеб на загоне молотят и солому там кладут, а зимой домой возят. Ну, поехали. Годов мне было семнадцать тогда ай восемнадцать, не женатый еще был. Поехал в холодных сапогах, тепло показалось, да оно и было тепло, уж к вечеру кура поднялась со своего белого свету. Поднялась, братец мой, кура, ну, подняла-ась… никак дороги не видать во-о, в двух шагах. Бились-бились, кружились-кружились, скотина стала, не везет, сами по пояс мокрые. Ну, давайте ночевать, мол, а то кабы в барак какой не сорваться, до весны не вылезем. Ночевали. Ночью метель перестала, вызвездило да такой морозяка вдарил… невпроти мочи мороз. Тут-то вот, брат, пока добились до хаты, я и застыл. Надо бы идтить, понимаешь, а мне идтить нельзя, сапоги тесны, от морозу повело их — смерть, не наступишь на ногу. Сел на воз, а приехали домой — не слезу: ног по самые колени не чую, отморозил форменно. Пришел дедушка Афанасий Матвевич, старенький старичок, глухой. — «Вы, — говорит, — его в хату не водите, а то загубите. Водки, говорит, ему дайте да кадушку гущи принесите, пущай в гуще ноги у него отойдут. А в хате они, — говорит, — с пару сойдутся, без ног останется…»