И так же вела себя на берегу. Потомственному рыбаку объясняла, какие сети прочней и надежней.
Порой щеголяла своими фантазиями. Они сменяли одна другую. Не раз и не два она твердила, что хочет подняться на Везувий. Я ей сказал: «Лишь в день извержения». Этот ответ привел ее в ярость. Я тоже бесился — я видел претензию. Манерность, игра в оригинальность, которой она так дорожит. Мне вспомнились визитные карточки, которые штамповал мой гравер в своей мастерской на Большой Покровке. Оригинальность была для Грейс ее персональной визитной карточкой.
Да, мелочи. Но они-то оказываются последними гирьками на весах. А если к тому же еще помножаются на суфражистскую эмансипированность! Мы поняли — ничего не выйдет. Она примирилась с этим спокойней, чем я опасался. Скорее всего, ей надоели ее котурны. Да я и сам начинал актерствовать — подобный театр весьма заразителен. Лишь по ночам к нам возвращались наша естественность и свобода. Но вряд ли кому-либо удалось перенести течение жизни на это сладчайшее время суток. Даже самим Катуллу и Лесбии. И мы расстались. Я долго смотрел, как удаляется корабль, как уменьшается, словно истаивает, стоящая у борта фигурка. Прощай, чикагская босоножка! Спасибо тебе за твои дары.
С особым рвением я вернулся к своим неофициальным обязанностям — всемерно помогать Алексею. Я прожил с ним рядом четыре года, очень насыщенных, но нелегких. От вечного круговорота гостей нельзя было не ощутить усталости, а очень часто — и раздражения. Характер мой не был отполированным, похожим на биллиардный шар — теперь он портился на глазах, из всех углов торчали занозы. Вилла «Сеттана» превращалась в странноприимный дом марксистов, в некий дискуссионный клуб. Провинциальные златоусты запальчиво предъявляли права на истину, ведомую лишь им. Они мешали работать отцу и неутомимо его разоряли. Я то и дело переводил очередные суммы на «Искру», то тлевшую, то вновь разгоравшуюся. При этом я скрежетал от злости и мысленно посылал проклятья всей этой беспардонной своре.
Мои настроения не могли остаться никем из них незамеченными. Тем более дом никогда не пустел. Кроме марксистов к нам приезжали и подолгу жили коллеги-писатели, просившие помощи графоманы, курсистки, присяжные поверенные, служители сцены, негоцианты, впрочем, с либеральными взглядами. Я был драматически обречен на это мучительное общение. Отец покачивал головой, покашливал, поглаживал ус: «Больно ты прям. За что — ненавидим».
Это не слишком мне досаждало. Вокруг звенел итальянский праздник. Солнце купало свои лучи в изменчивой чешуе волны. Это был юг, благодатный юг. А мне еще так немного лет. Я и здоров, и силен, и влюбчив.
Последнее свойство моей натуры всегда тревожило Алексея. «Всех ягод не съешь. Не надорвись». Когда начинала меня трепать очередная лихорадка, он хмурился, мрачно бурчал: «Бездельник». Как будто есть дело важней любви! Бездельником я становился в тот миг, когда не всецело принадлежал ему. Однако чем больше меня раздражало обилие посторонних людей, тем больше я думал о собственном будущем. Кто я, в конце концов, в этом мире?
В поисках внятного ответа я бросился сначала в Париж — разве не в нем молодой человек должен начать свое восхождение? Там честолюбие освящено славной литературной традицией и, стало быть, выглядит как достоинство. Париж покорил меня, заворожил, я сразу же понял: вот он, мой город!
Нет, тот, кто не просыпался в Париже в утренний час, почти на рассвете, в скромной гостиничке, в тесной комнатке, кто не распахивал окна, не замирал у подоконника, вглядываясь в ожившую улицу, слушая женские голоса, вбирая воздух проснувшейся жизни, пахнущей хлебом из ближней пекарни, тот, кто не подставлял своих щек, разгоряченных ночной любовью, ломким касаниям ветерка, веющего весенней свежестью, тот не был по-настоящему счастлив.
Но я недолго там оставался — понадобился моему Алексею, некому было перетолмачивать его всесветную переписку.
Такие нетерпеливые вызовы я получал от него не раз. В Милане я трудился на фабрике — мне захотелось ему показать, что я в состоянии, черт побери, сам заработать себе на хлеб. Прошло всего лишь четыре месяца — он возмутился и возроптал: «Где ты, бездельник? Ты мне нужен».
«Я здесь, Алексей». Разумеется, здесь. Ты меня позвал, я услышал. Я тебе нужен, и этим все сказано. Я здесь и по-прежнему буду кем надо — твоим казначеем, твоею тенью, кем буду нужен, тем я и буду.
30 октября
И все-таки я, еще не подохший, добрался до госпиталя в Нейи. Сестра милосердия, американка, высокая пышная брюнетка, взглянув на меня, понеслась за хирургом. Обоим и в голову не пришло, что я отлично знаю английский.
Так значит, дела мои — хуже некуда. Но уже не было сил ни слушать, ни думать о том, что со мной происходит. Мысли мои, если только можно назвать их мыслями, словно сталкивались, путались, уносились все дальше от этого дня, от луга в цветах, от капитана, который крикнул: L’erruption! и тут же упал.
На Капри людей хватало с избытком, встречал я и тех, что пришлись мне по сердцу. Среди потока энтузиастов, жаждавших поклониться идолу, среди любителей ухватиться за пестрый подол всемирной славы, среди репортеров, библиофилов, столичных и захолустных витий, восторженных дам, пожилых психопатов и молодых невольников чести — студентов, переставших учиться, среди разговорчивых теоретиков и мрачных немногословных практиков, известных связями с кроволюбивым и полукриминальным подпольем, были и стоящие люди. И между ними — издатель Пятницкий.
Именно с ним у меня возникла подлинная душевная связь. Я разговаривал с ним не таясь. Не избегая запретных тем.
Мы толковали и о словесности, и о моих попытках проникнуть в это величественное святилище. Он мне сказал, что было б полезно какое-то время пожить в столицах, слегка потолкаться среди писателей. Я сразу же вспомнил, что Алексей когда-то мне говорил о том же, остерегая: писатели — сволочи.
Мой конфидент расхохотался: суров Максимыч! Но подтвердил: бывают и сволочи. Больше — завистники. А, впрочем, их тоже надо понять. Подумайте сами: жизнь — собачья. Vie chienne, как изволят вздыхать французы. Жаровня. Бессонный котел самолюбий. Колючая тоска ожиданий, которые никогда не сбываются. Невыносимое ощущение собственной малости и незначительности. И чьи-то удавшиеся карьеры всегда — как нарочно — перед глазами. А вас не видят, не замечают. А люди — забавные насекомые. Так любят, чтобы их замечали. Не понимают, что это чревато.
Он напечатал мои творенья — и не однажды. Я был благодарен, но быстро унял литераторский зуд. До следующей моей работы прошло полтора десятка лет. Спасительный инстинкт удержал на самом краешке сладкой бездны. Головокружительной бездны. Сколько костей и черепов покоятся на дне этой ямы.
Помню, как я себя утешал: главное, черт возьми, впечатления. А их у меня должно хватить. Они мне подскажут мои сюжеты. Не только сюжеты — подскажут героев. Все так, но я убедился — и быстро: они не подсказывают слова. Можно быть переполненным жизнью и скопчески не уметь ее выразить. Но даже если сумеешь постичь великую тайну рождения слова, то надо найти его место в строке, надо следить, чтоб оно не выглядело дешевым бантиком или стекляшкой, претенциозным, как ожерелье на пухлой шее вчерашней торговки, допущенной в великосветское общество.
Проклятье. Мне не хватает вкуса. Но кроме того, мне не дано того неповторимого стиля, когда уже по первому звуку ты называешь имя писателя. И это еще не все. Безусловно, мне не хватает соображений. Нет золотого запаса мыслей, которые только и придают вес и значение произведению. Сегодня, когда я перечитываю трогательно бездарные опусы, трогательно цветистые фразочки и вижу их нищенское щегольство, испытываю досаду и стыд.
Нет, хорошо, что я удержался. Возможно, со временем, упражняя неповоротливую руку, то падая, то поднимаясь снова, я мог бы образовать свой вкус. Мог бы, но вкус не решает дела. В конце концов, он только твой цензор. Этакий благожелательный цензор, который желает тебе добра. Но он не заменит того, чего нет.
Собственный стиль, хотя он и редкость — тоже не пропуск в литературу. Даже запас соображений, без коего ты никому не нужен, если и вызовет интерес, не означает, что ты — писатель. Нужна еще музыка в душе, которая неизвестным образом переливается в твое слово, необходим особый ритм, в котором живет твое состояние, будь то согласие с жизнеустройством, либо отторжение мира. Будь то гармония, либо страдание. Ритм подсказывает вкусу, где надо заставить себя сдержаться, не заноситься, замкнуть уста. Ритм напоминает стилю, где он утрачивает особость, сбивается на известный лад, теряет необщее выраженье. Ритм регулирует мысль, дисциплинирует ее — надо уметь, закончив дело, оставить неведомому наперснику пространство для собственной работы, уметь ощутить, где быть костром, а где зарницей, источником света, который взойдет за пределом книги.
Все-таки жаль, что все эти истины открылись так трагически поздно, когда мое бедное перо и вовсе утратило ту энергию и ту одержимость, с которыми можно набрасываться на белый лист и вновь штурмовать свой письменный стол. Без этого тока любая мысль утрачивает и жар и блеск, слова выцветают, становятся блеклыми и худосочными, как дистрофики — их иссушает анемия. Взгляните, они едва стоят на тощеньких, рахитических ножках.
Бог с ним. Что я мог, то я сделал. И даже написал свою книгу. Сам олимпиец Андре Моруа сопроводил ее лестным напутствием. Все прочее написал мой отец и те, кто подстать ему дарованием. Слово принадлежит титанам. А я — человек прямого действия, старый солдат, легионер. И честно рассказал вам всю правду об Иностранном Легионе. Возможно, для многих из вас Легион — другое обозначение ада. При слове «честно» вы лишь поморщитесь, читая «всю правду» — лишь усмехнетесь. Но я не из тех, кто бросит камень в самые гордые дни своей жизни. Я выбрал то поле служения Франции, где доблесть становится ремеслом.
Пятницкий был одним из тех, с кем мог я говорить откровенно. Он был основательный человек, при первом же взгляде внушавший доверие. Я был удручен, когда Алексей порвал с ним так резко и оскорбительно. Причина была достаточно вздорной — Пятницкий в своем альманахе вдруг напечатал не то и не тех. Раздутые принципы, сплошь и рядом, сродни микробам — лишают вас близких и оставляют вокруг пустыню.
В ту пору отец стал скор на разрывы — Ульянов ли его заразил своей нетерпимостью к возражениям, характер ли стал с годами портиться, но он на удивленье легко стал обрывать многолетние связи. Он просто отталкивал все, что мешало его назначению — воспитать русскую народную душу. Поэтому запрезирал, заклеймил Московский Художественный Театр за обращение к Достоевскому. Сей классик народной душе был вреден, равно как и те злополучные авторы, которых издал Константин Петрович. Вскорости я и сам испытал гнев посуровевшего отца. Был предан анафеме и отлучен. Если б не Екатерина Павловна! Я сразу же кинулся к ней за помощью — кто еще мог меня защитить? Она написала Алексею, умилостивила, добилась прощения.
Италии я обязан встречей и дружбой с еще одним эмигрантом. То был примечательный человек. Везло мне на родственные характеры, как будто подожженные пламенем. Когда-то имя Амфитеатрова громом ударило по стране. За фельетон против всей династии насмерть обиженные Романовы отправили обличителя в ссылку. В конце концов он покинул отечество — впрочем, не первый и не последний.
Он был широкогрудый и кряжистый, с гривой, ниспадавшей на плечи, с острыми молодыми глазами, хотя и достиг уже зрелых лет. В его повадке, походке, пластике, в манере действовать, изъясняться была почти юношеская стремительность. Этакий вечный Sturm und Drang. Было и нечто театральное, как и сама его фамилия. Не зря же он пел в итальянской опере! Я вспоминаю о нем с благодарностью, пусть он, в немалой мере, источник многих моих испытаний и бед.
Ибо давно зарубил на носу: причина любых твоих испытаний, равно как удач, — в тебе самом. И, думая об Амфитеатрове, я мысленно не устаю поражаться: нет, дьявольски богата Россия! Щедра на детей необычного кроя. Щедра и на то, чтобы ими делиться с другими державами и племенами. Умеет транжирить свое добро. Бог знает, к чему ее приведет такое безглазое расточительство.
3 ноября
Гостя у Амфитеатрова в Специи, почти ненароком я свел знакомство с «даттилографом», ему помогавшей. Так называли тогда машинисток, не изменяя мужского рода. Это была русская девушка, дочка полковника-казака.
Звали даттилографа Женей, и стоит ли сегодня хитрить: мы сразу отметили друг друга. Этот взаимный интерес не был безгрешным, и неизвестно, как бы в дальнейшем у нас сложилось, если бы не ее сестра, только окончившая лицей, приехавшая навестить свою старшенькую. Тут и решилась моя судьба.
Лидочка, Лидия Петровна, Лида Бураго была красавицей. И я влюбился в Лиду Бураго, дочку казачьего офицера. Она много лет не могла мне простить, что, не дождавшись ее появленья, я увлекался ее сестрой. Ревность, умноженная родством, исполнена особого яда.
Но в первые дни мы об этом не думали. Не думали даже о том, каково бедной Евгении наблюдать наше внезапное сумасшествие. Меня озаботило только то, что юная долгоногая Лидочка выше меня на полголовы — но что из того, сия подробность меня ни на шаг не остановила. Наоборот — скорей разожгла. Я чувствовал себя скалолазом, который обязан взять вершину.
Поныне я с радостью вспоминаю свое лигурийское безумие. Пусть даже в греховном подполье души таился к тому же и скрытый вызов, жила подсознательная потребность разрушить еще одну перегородку. Дочь казака и сын гравера, выкрест — чем не супружеская чета?!
Она должна была стать моей. Этого требовало мое детство, низкие, оскорблявшие ветхостью, нижегородские потолки. Требовала моя бесприютность, скитальческая бездомная юность. Все совершилось молниеносно. Без колебаний, раздумий, пауз. К тому же мы встретились с ней в Италии — там, как нигде, я пронзительно чувствовал мгновенность отпущенного мне срока. Чувствовал свою хрупкость и малость, но вместе с ними и голос жизни, напоминание: carpe diem! Не упускай ни одной минуты. Кто молвил, что солнце Рима зашло? Оно пылает с нездешней силой. Казалось, во мне клокочут и стонут, кричат, задыхаясь от содроганий, разом ожившие тысячелетия.
В ту осень я окончательно понял: женщина должна ощущать, как яростно ты ее желаешь. Всю мою длинную дорогу не покидала меня удача — лишь потому, что во мне никогда не иссякали мое удивление и преклонение перед женщиной. Ни разу меня не настигала парализующая мысль, что вновь я столкнусь со знакомым пейзажем, что покоренная территория будет такой же, как остальные, давно завоеванные пространства. Я знал, что женская нагота неповторима, что всякий раз ждут меня новые открытия.
Весь путь от знакомства до нашей свадьбы занял у нас всего пять дней. Она подчинилась, ей стало ясно, что нет и возможности сопротивления. В последний октябрьский день ураган, грозивший обрушить две наши жизни, обрел наконец узаконенный облик. Еще неделю назад чужие, стали мы мужем и женой.
Я со стеснением сердца снова перебираю свои бумаги, листаю выцветшие страницы. И среди них я обнаруживаю картонный квадратик, напоминающий опрятные визитные карточки, которые штамповал мой отец, мой первый отец, оставленный мною. «Мария и Алексей Пешковы имеют честь Вам сообщить о предстоящем бракосочетании их сына Зиновия и синьорины Лидии Бураго. Оно состоится на Капри, на вилле Спинола. Будем счастливы видеть…» Нет ничего жизнеопасней этих истрепанных бумажонок, в которых когда-то призывно пели наши потешные надежды.
То был незабываемый день. Более шестисот гостей, едва ли не добрая половина наших восторженных островитян, засыпали розами и хризантемами мою молодую жену и меня. И радость их была так неподдельна, что сам я едва не прослезился вслед за растроганным Алексеем. Было в той довоенной Европе, особенно в жителях ее Юга, какое-то славное простодушие, такая распахнутость сердец, что жизнь и впрямь казалась безоблачной, похожей на небо над их берегами. Возможно, что этому мирочувствию способствовала устойчивость быта, казавшегося неколебимо прочным. Никто и не мог предполагать, что скоро, через четыре года, весь этот солнечный дом накренится и рухнет в свирепую топку войны.
Праздник наш длился почти весь ноябрь. Мы обезумели, нас оглушило жадное познанье друг друга. Прошло немало ночей и дней, прежде чем мы однажды очнулись и, невесомые, опустошенные, снова увидели белый свет.
Что дальше? Ровно за две недели до нашего сочетания браком мне стукнуло двадцать шесть годков. И будь я даже холост и волен, возраст достаточный для того, чтобы спросить себя: кто же ты, братец? Тем более в своем новом качестве. При всей беспечности больше нельзя мириться со своим положением. Минет всего лишь несколько месяцев, и у меня родится дочь. Я превращусь в главу семейства. Пора наконец всерьез задуматься о месте в этом коловороте.
Девочку мы назвали Лизой. По имени моей бедной матери. Ее не стало пять лет назад — чахотка сделала свое дело. Я думал о ней с тяжелым сердцем. Я не был ей настоящим сыном, она не видела от меня ни преданности, ни тепла, ни заботы. Ее даже изредка не согревала простая спасительная мысль: она участвует в моей жизни.
Что она видела на земле? Саратовские полутемные комнаты. Потом — такие же нижегородские. И всюду — низкие потолки. Они точно вдавливают в полы, расплющивают, не дают разогнуться. Была ли юность? Была ли радость? В девичестве славилась красотой, но встретила неугомонного гравера — и где они, красота и девичество? Рожала детей — одного за другим. Оседло жила в черте оседлости.
Я так и не видел ее ни разу с тех пор, как, крестившись, бежал в Москву. Вспомнила ли она обо мне, когда задыхалась, когда отходила? Я долго смотрел на свою дочурку — что ее ждет, что с нею будет? (Если б я только мог угадать!) Пусть хоть она не даст мне забыть ту, что когда-то меня вскормила. С меня-то станется, я себя знаю. Слишком неистово я мечтал уйти и затоптать все следы, любую память об отчем доме. Теперь, произнося каждый раз имя малышки, я будто заново сплетаю оборванную нить.