— Впечатления? — переспросил я. — Я только что приехал, и пока у меня нет никаких впечатлений.
— А в молодости вы были сионистом?
— Я никогда хорошо не знал ни иврит, ни идиш, ни историю антисемитизма, чтобы быть сионистом.
— Это ваша первая поездка в Израиль?
— Нет. Я был здесь двадцать лет назад.
— И с тех пор вы ни разу не возвращались сюда?
То, как парочка студентов рассмеялась при этом вопросе, заставило меня подумать, уж не хотят ли они сами сложить вещички и отправиться домой.
— Обстоятельства меня не пускали.
— Обстоятельства, — снова вмешался тот парень, который с негодованием спрашивал, почему весь класс должен меня слушать. — Вы просто не хотели возвращаться.
— Да, Израиль не был главным предметом моих помыслов.
— Но вы, должно быть, ездили в другие страны, которые не были главным предметом… Дальше продолжайте сами: открыть кавычки — закрыть кавычки.
Я уже предчувствовал, во что все это может вылиться: наш обмен мнениями мог оказаться еще более неприятным, чем диалог с юным хасидом у Стены Плача.
— Как может еврей, — продолжал он, — нанести единственный визит на свою родину, в страну, где живет его народ, и затем ни разу за последующие двадцать лет…
Я оборвал его прежде, чем он успел закончить фразу:
— Очень просто. Я не один такой.
— Я никак не могу понять, что происходит в голове у такого человека, будь он сионистом или антисионистом…
— Ничего, — отрезал я.
— И вас совершенно не волнует, что произойдет во всем мире, если эта страна будет стерта с лица земли?
Хотя несколько девушек начали смущенно ерзать на месте, чувствуя себя неловко из-за его агрессивных нападок, Ронит напряженно вытянула шею, чтобы услышать мой ответ. Я подумал, что это похоже на заговор — заговор между этим парнем и Ронит, а быть может, и Ханоком в придачу.
— Вы хотите знать, каков будет мир, если это случится? — спросил я, думая следующее: если никакого тайного заговора нет и не было, стоит ли мне все-таки соглашаться на приглашение и провести у них ночь, или же мой визит превратится в самый тревожный Шаббат в моей жизни?
— Кто прольет хоть одну слезу? — продолжал парень. — Уж конечно, не тот еврей, который ни разу за двадцать лет, несмотря на постоянную опасность, грозящую еврейскому народу…
— Послушайте, — отвечал я. — Допустим, у меня никогда не было кастового чувства, но все же я понимаю вашу точку зрения насчет людей, подобных мне. Я уже встречался с подобным фанатизмом.
От таких слов он вскочил на ноги, яростно тыча в меня пальцем:
— Простите меня! Что вы называете фанатизмом? Ставить свой эгоизм вперед сионизма — это и есть фанатизм! Ставить вперед личную выгоду и личные удовольствия, отодвинув на последнее место выживание еврейского народа? Так кто тут фанатик? Ну конечно, еврей диаспоры! Несмотря на то что гоим постоянно дают ему новые и новые подтверждения того, что им плевать на существование евреев в своем государстве, этот еврей диаспоры считает их своими друзьями! Он считает себя в безопасности в их стране, он считает себя равным им во всем! Знаете, что такое фанатизм? Это свойство еврея, которого нельзя ничему научить! Фанатик — это тот еврей, который забыл про свою историческую родину и про выживание еврейского народа! Фанатизм — это вот что: фанатическое невежество, фанатический самообман, фанатически полная чаша стыда!
Я тоже встал, повернувшись спиной к Джерри и всему классу.
— Мы с Генри пойдем прогуляемся, — сообщил я Ронит. — Я приехал, чтобы поговорить с ним, и ни с кем другим.
Ее глаза сияли так же ярко, как и раньше: в них светилось жгучее любопытство.
— Но Джерри уже высказался, теперь вам предоставляется право произнести ответное слово.
Меня охватили подозрения: неужели ее наивность притворна и она просто хочет меня подставить?
— Я отказываюсь от своего права.
— Он еще молод, — объяснила она.
— Да, понимаю. Но я-то — нет!
— Для класса было бы очень полезно и приятно послушать, что вы скажете. Многие ребята здесь из глубоко ассимилированных семей. Вопиющая ошибка американских евреев, как, впрочем, и большинства евреев, раскиданных по всему свету, состоит в том, что они не используют возможность вернуться домой, в Сион, и это то, с чем наши юноши и девушки пытаются бороться. Если бы вы…
— Пожалуй, я помолчу.
— Если бы вы сказали им хоть несколько слов об ассимиляции…
Я отрицательно покачал головой.
— Но ассимиляция и смешанные браки, — продолжала она серьезным тоном, — в Америке они могут привести ко второму холокосту; в полном смысле слова духовный холокост уже совершается там, и от него веет смертью, как от любой угрозы арабов Государству Израиль. То, чего не смог достичь Гитлер с помощью Аушвица, американские евреи допускают в своих спальнях. Шестьдесят пять процентов студентов высших учебных заведений — я говорю про американских евреев — женятся на девушках других национальностей; шестьдесят пять процентов навсегда потеряны для еврейского народа! Сначала практиковалось жесткое уничтожение евреев, на смену ему пришло мягкое. Вот поэтому-то эти молодые люди и учат иврит в Агоре — чтобы еврейская нация не была предана забвению, чтобы еврейская кровь не исчезала по капле, как мы сейчас наблюдаем в Америке. Они приехали сюда, чтобы избежать того общества в вашей стране, где евреи совершают духовное самоубийство.
— Понятно. — Это было все, что я ей сказал в ответ.
— Вы не хотите поговорить с ними об этом? Ну хотя бы несколько минут, пока у нас еще есть время до ленча?
— Думаю, у меня нет достаточных полномочий беседовать с ними на эту тему. Так получилось, что я сам женат не на еврейке.
— Тем лучше, — отозвалась она с теплой улыбкой. — Они обсудят этот вопрос с вами лично.
— Нет, нет. Спасибо. Я приехал поговорить с Генри. Я не разговаривал с ним уже много месяцев.
Когда я развернулся и пошел прочь, Ронит нежно взяла меня за руку — как друг, который не хочет вас отпускать. Похоже, я ей понравился, несмотря на мою подмоченную репутацию, а может, брат выступил в мою защиту.
— Но вы обязательно останетесь на Шаббат, — твердо проговорила Ронит. — Сегодня мой муж должен провести весь день в Вифлееме, но он непременно вернется к вечеру, чтобы встретиться с вами. Мы приглашаем вас с Ханоком на ужин.
— Поживем — увидим. До вечера еще далеко.
— Нет-нет, обязательно приходите. Должно быть, Генри говорил вам: они с моим мужем большие друзья. Они очень схожи характерами: оба сильные и преданные своему делу мужчины.
Ее мужем был Мордехай Липман.
С первой минуты как мы начали спускаться по тропинке, что вилась по склону холма по направлению к двум немощеным улицам, где разместились жилые кварталы Агора, Генри начал объяснять мне, что не собирается сидеть со мной в тени какого-нибудь дерева и дискутировать на тему, правильно ли он поступил, использовав свой шанс вернуться на историческую родину, в Сион.
Теперь от его дружелюбия, выказанного мне перед классом, не осталось и следа. Вместо этого, как только мы остались одни, Генри тут же принялся ворчать. Он сообщил мне, что у него нет никакого желания выслушивать выговоры от меня и что он не потерпит никаких попыток исследовать или оспаривать мотивы, побудившие его сделать этот шаг. Он может поговорить со мной об Агоре, если я хочу знать, чем для него является это место; он может поговорить о поселенческом движении, о его корнях и идеологии, и о том, чего желают добиться новые поселенцы; он может поговорить со мной о переменах в стране, произошедших с тех пор, как у власти стоит коалиция Бегина; но он не потерпит, чтобы кто-то копался в его душе на манер американских психоаналитиков, чем на многих страницах занимаются герои моих романов, что является формой эксгибиционистского потворства самому себе и детской драматизацией собственного «я», которое, слава богу, принадлежит нарциссическому прошлому. Его прежняя жизнь, связанная исключительно с личными проблемами, а не с историей еврейства, кажется ему бездарной, отвратительной и невыразимо ничтожной.
Вывалив на меня весь этот воз, он взвинтился до необычайности, хотя я не сказал ему ничего такого, что могло бы привести его в такое возбуждение: во время его монолога мне практически не удалось вставить ни слова. Речь, которую он обрушил на меня, была явно подготовлена заранее: такие вещи люди обдумывают, лежа в постели без сна. Улыбки, обращенные ко мне в ульпане, были игрой на публику. Передо мной снова был подозрительный, не доверяющий никому человек, с которым я накануне говорил по телефону.
— Вот и хорошо, — промолвил я. — Никаких разговоров в духе психоаналитиков.
Все еще обиженным тоном он продолжал:
— Вот и хорошо, — промолвил я. — Никаких разговоров в духе психоаналитиков.
Все еще обиженным тоном он продолжал:
— И пожалуйста, не надо относиться ко мне снисходительно.
— Ты хочешь сказать: «не бей лежачего»? Вообще-то, снисходительность не самое сильное мое место, во всяком случае на сегодняшний день. Я даже не смог отнестись снисходительно к этому мудаку из твоего класса. Этот мелкий хер вывалял меня в грязи у всех на виду.
— Откровенность и прямота — наш стиль. Хочешь — принимай это, хочешь — нет. И прошу, никакого пиздежа насчет моего имени.
— Угомонись. Каждый будет называть тебя так, как ты хочешь, если ты меня имеешь в виду.
— Ты все еще не понял. Черт с ним, со мной. Про «я» здесь нужно забыть. «Я» больше не существует. Здесь нет времени заниматься собственным «я», здесь никому не нужно твое «я» — значение имеет только Иудея, а не каждое отдельное «я».
У него был план заехать в арабский Хеврон на ленч — до того места было минут двадцать, если срезать путь по холмам. Он сказал, что мы можем взять машину Липмана. Мордехай с четырьмя другими поселенцами отправились сегодня рано утром в Вифлеем. За последние несколько недель там не раз вспыхивали беспорядки — столкновения между несколькими местными арабами и евреями, жителями небольшого нового поселения, заложенного на склоне холма за городом. Два дня назад арабы забросали камнями ветровое стекло школьного автобуса, в котором находились дети евреев, жителей этого нового поселения, и тогда все жители близлежащих поселений из Иудеи и Самарии, которых собрал и возглавил Мордехай Липман, отправились разбрасывать листовки на рынке в Вифлееме. Если бы не мой приезд, Генри прервал бы свои занятия и присоединился к ним.
— А что написано в листовках? — спросил я.
— Там говорится: «Почему ваш народ не хочет жить с нами в мире, если мы не желаем вам зла? Только единицы из тысяч ваших собратьев являются крайними экстремистами. Остальные — это миролюбивые люди, которые верят, так же как и мы, что евреи и арабы могут жить в добром согласии». Такова общая идея.
— Общая идея звучит необыкновенно привлекательно. А как это должны понимать арабы?
— Они должны понимать то, что там написано черным по белому: мы не желаем им зла.
Не «я» — «мы». Вот как далеко зашел Генри.
— Мы проедем через арабскую деревню — это совсем рядом. Ты увидишь, что те, кто хочет жить спокойно, живут в мире с евреями. Арабы и евреи существуют здесь бок о бок, буквально в двух сотнях ярдов друг от друга. Они приходят сюда покупать у нас яйца. Мы буквально за гроши продаем им кур, ставших слишком старыми, чтобы нестись. Это место может быть домом для всех. Но если будут продолжаться акты насилия против еврейских детей, мы предпримем шаги, чтобы остановить их. Завтра сюда могут вступить армейские подразделения и убрать всех, кого они сочтут зачинщиками беспорядков, и тогда через пять минут арабы прекратят кидаться камнями. Но их не остановить. Они кидаются камнями даже в солдат. А если солдат в ответ не принимает никаких мер, знаешь, что думают арабы? Они думают, что ты — шмук, ты и есть шмук. В любом другом месте на Ближнем Востоке только попробуй бросить камнем в солдата — знаешь, что он сделает? Он пристрелит тебя на месте. Но совершенно неожиданно для себя арабы выясняют, что здесь, в Вифлееме, ты можешь безнаказанно бросить камень в солдата: он не застрелит тебя. Он ничего тебе не сделает. Вот тут-то и начинаются неприятности. И не потому, что мы жестоки, а потому, что они считают нас слабаками. Здесь приходится совершать не очень-то приятные поступки. Они не уважают тебя, если ты относишься к ним по-доброму, они не уважают слабость. Араб уважает только силу.
Не «я», а «мы», не доброта, а сила.
Я ждал, стоя у видавшего виды «форда», припаркованного на обочине грязной улицы рядом с домом Липмана; его жилище представляло собой квадратное сооружение пепельного цвета типа бункера, гнездившееся среди аналогичных конструкций, которые издали казались картонными коробками для пилюль. Если приглядеться к ним, невозможно было поверить своим глазам: жизнь и цивилизация здесь находились в зачаточном состоянии. Буквально все, включая кучу земли, сваленной в углу каждого высохшего каменистого дворика, говорило о том, что мир еще в процессе созидания. Два, а может, три таких крохотных сооружения могли бы с легкостью поместиться в подвале просторного дома из кедра и стекла, построенного Генри несколько лет тому назад на склоне одного из холмов в Саут-Оранж.
Когда Генри вышел от Липманов, в одной руке у него была связка ключей от машины, в другой — пистолет. Закинув пистолет в бардачок, брат завел мотор.
— Я пытаюсь, — сказал я ему, — спокойно относиться к тому, что происходит, но я прилагаю нечеловеческие усилия, чтобы воздержаться от комментариев. Я бы выругался матом, однако скажу только вот что: меня немного удивляет, что мы с тобой едем на прогулку с пистолетом в придачу.
— Понимаю. Нас так не воспитывали. Но если едешь в Хеврон, неплохо иметь в кармане пистолет. Если ты попадешь в демонстрацию или арабы окружат твою машину и начнут швыряться камнями, по крайней мере у тебя есть противовес. Послушай, ты увидишь здесь много вещей, которые будут тебя удивлять. Они удивляют и меня самого. Знаешь, что удивляет меня больше всего? Это то, что я узнал здесь за пять месяцев больше, чем там за сорок лет. Я понял, что надо делать и как жить. Меня просто трясет, когда я вспоминаю, кем я был. Я не могу поверить в это, оглядываясь назад. Воспоминания наполняют меня отвращением к самому себе. Мне хочется закрыть лицо руками от стыда, когда я вспоминаю, на каком взводе я был.
— О чем это ты?
— Ты все видел, ты был там. Ты все слышал. Ты знаешь, ради чего я рисковал своей жизнью. И зачем я пошел на операцию. Ты помнишь, ради кого я ее сделал. Ради этой плоскодонки с моей работы. Понимаешь, из-за кого я готов был умереть? И ради этого я жил!
— Но ведь это была только часть твоей жизни. А почему бы и нет? Утратить потенцию в тридцать девять лет — это необычный случай. Жизнь сыграла с тобой очень злую шутку.
Я провел с братом еще несколько часов, гуляя по узким проходам хевронского рынка, затем под древними оливами между могил хевронских евреев-мучеников и далее — по местам захоронения патриархов, и всю дорогу Генри углублялся в подробности своей карикатурной жизни, которую он оставил позади. Мы перекусили на открытой террасе маленького ресторанчика на главной улице Хеврона. Арабская семья, хозяева этого заведения, была необыкновенно приветлива и радушна; владелец ресторанчика принял у нас заказ, обращаясь к нам по-английски и с почтением называя Генри доктором. Час стоял поздний, и ресторан почти опустел, если не считать молодой пары с маленьким ребенком, что примостились за столиком в углу.
Генри, чтобы было удобнее сидеть, повесил свою полевую куртку на спинку стула, не вынимая пистолет из кармана. Там он и оставался, пока мы с Генри совершали тур по Хеврону. Таская меня за собой по людному рынку, он показывал мне горы фруктов, овощей, кур, сластей, в то время как у меня в голове вертелась одна-единственная мысль о пистолете. Я вспоминал знаменитый афоризм Чехова о том, что ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в третьем. Я непрестанно думал о том, какой акт мы сейчас разыгрываем, не говоря уж о самой пьесе: семейная ли это драма, или историческая трагедия, или откровенный фарс? Я не был уверен в необходимости пистолета для нашего путешествия; возможно, брат хотел применить его как сильнодействующее средство и наглядно продемонстрировать мне, что проделал огромный путь от беспомощного, но милого еврея, каким он был в Америке, до того, каким стал ныне, и этот пистолет стал для него всеобъемлющим символом всего комплекса перемен, благодаря которым он избавлялся от стыда.
— Перед тобой арабы, — сказал он мне на рынке. — А где у них ярмо на шее? Ты видишь хоть одно ярмо? Ты видишь хоть одного солдата, угрожающего им? Здесь нет ни одного солдата, поэтому ты и не увидишь их здесь. А что ты видишь? Обыкновенный, гудящий как улей восточный базар. А почему это так? Ну конечно же, из-за жестокой военной оккупации!
Единственный знак военного присутствия я заметил в сотне метров от рынка, это был небольшой контрольно-пропускной пункт, рядом с которым Генри оставил машину. За воротами израильские солдаты гоняли мяч на открытой площадке, где стояли военные грузовики, хотя, по утверждению Генри, на рынке не было израильского военного присутствия — только арабы-лавочники, арабы-покупатели, десятки арабских ребятишек, несколько малоприятных арабов-подростков, глядевших исподлобья, груды мусора и пыли, несколько мулов, горстка нищих и двое сыновей доктора Виктора Цукермана — Натан и Ханок, причем у второго из них в кармане был пистолет, чей образ навязчиво занимал мысли первого. А что, если он выстрелит в меня? Что, если это будет полной неожиданностью в третьем акте, и расхождения во взглядах между братьями обернутся кровавой трагедией в духе семейства Агамемнона?[60]