Другая жизнь - Рот Филип 46 стр.


Ты знаешь, что такое быть рядом с евреем, когда возникает еврейская тема? Это все равно что общаться с людьми, находящимися на грани безумия. Примерно половину времени, что ты проводишь рядом с ними, они ведут себя идеально, но внезапно они начинают злобно рычать на тебя, как собака, сорвавшаяся с цепи. Иногда бывает забавно смотреть, как они на секунду замирают, а потом эмоции выплескиваются через край. Если смотреть правде в глаза, они говорят вполне разумные вещи, такие же, как и пять минут назад, но ты видишь, что их уже занесло и они переступили черту.

Я хочу тебе сказать вот что: давай вернемся на страницу 73 в твоей рукописи. Когда я поняла, что ты хочешь забрать нас, мне нужно было встать, развернуться и уйти, прежде чем самолет приземлился, уж не говоря о том, что мне не следовало сломя голову нестись в аэропорт и узнавать, что ты еще в полете, высоко над Святой землей. Твой мозг, твой всеобъемлющий разум работает в следующем направлении: раз уж моя сестра заявила, что моя мать во что бы то ни стало хочет окропить святой водой нашего новорожденного младенца в церкви, ты во что бы то ни стало должен сделать ответный выпад, требуя, чтобы ребеночек, если это будет мальчик, воздал должное Яхве[134], во время ритуального обряда принеся ему в жертву свою крайнюю плоть. Ах, боже мой, я всегда нутром чую сидящий в тебе дух противоречия! По этому поводу мы опять начнем препирательства — мы, кто никогда не спорил друг с другом. Я должна сказать: «Это варварский обычай, и я не допущу членовредительства. Может быть, с физической стороны это безопасно в девяносто девяти случаях из ста, поэтому я не могу привести никаких аргументов против обрезания с точки зрения медицины, кроме одного: не нужно никаких хирургических вмешательств в человеческий организм, если в том нет крайней необходимости. И тем не менее, я убеждена, что обрезание — это ужасная штука, равным образом и для мальчиков, и для девочек. Я считаю это неправильным».

А ты в свою очередь ответишь мне: «Мне будет очень трудно существовать с мыслью, что мой сын — необрезанный». Или же ты скажешь мне что-либо более жесткое, в чем прозвучит угроза. И пошло-поехало. Ну и кто же победит в споре? Догадайся сам. Пусть это варварский обычай, но я-то человек разумный и к тому же твое собственное литературное творение, поэтому я, конечно, сдамся и уступлю тебе. И тогда я скажу: «Мне кажется, что в этом отношении у сына должно быть все так же, как и у отца. Я хочу сказать, что если отец необрезанный, тогда и мальчик должен быть необрезанным, иначе ребенок будет задаваться вопросом, почему он не такой, как его отец, и это обернется для него кучей проблем». И еще я скажу (то есть меня заставят сказать) следующее, что будет близко к истине: «Мне кажется, не нужно ломать обычаи, если они вызывают такую бурю эмоций. Если ты будешь сходить с ума из-за каждого, кто собирается разорвать связь между тобой и твоим сыном, мне наплевать на то, что я думаю по этому поводу, хотя, признаюсь, я считаю, что в данном вопросе агностик-интеллектуал совершенно иррационально превращается в местечкового еврея. Но я вполне понимаю твои чувства и не буду стоять у тебя на пути. Если это поможет тебе установить истину в отношении твоего отцовства, если это подтверждает реальность твоего отцовства, тогда пусть будет так».

А ты возразишь мне: «А что ты можешь сказать о своих родителях, Мария? Что ты знаешь о своей матери?» И тут все начнется сначала, и мы никогда не будем ложиться спать, многие годы подряд, потому что вопрос должен быть решен к нашему обоюдному согласию. И ты будешь млеть от удовольствия, поскольку наш межконтинентальный брак становится все более и более интересным.

Нет, я не буду этого делать. Я не буду замурована в твоей черепной коробке. Я не хочу и не буду участвовать в этой первобытной драме. Даже ради литературы, которую ты создаешь. Ах, дорогой мой, к чертовой матери все твое творчество! Я вспоминаю то время, когда мы еще жили в Нью-Йорке: тогда я разрешила тебе прочитать один из моих рассказиков, и ты немедленно помчался в магазин и притащил мне в подарок общую тетрадь в кожаном переплете. «Теперь тебе будет где записывать свои истории», — сказал ты мне. «Спасибо большое, — ответила я. — Но неужели ты думаешь, что я смогу исписать ее всю, от начала и до конца?»

Ты, кажется, не понял меня, ты не мог представить себе, что мое творчество в отличие от твоего не посвящено борьбе за право существования от первой до последней буквы, — я пишу короткие этюды о туманах и заливных лугах в Глостершире. И я в свою очередь не представляла себе, что даже такая инертная женщина, как я, должна знать, когда приходит пора спасаться бегством. Ну что ж, я была бы кромешной дурой, если бы не поняла этого сейчас. Общеизвестно, что нельзя вернуться обратно в рай. Но поскольку у тебя со мной так много общего, — например, у каждого из нас имеется прочная связь со своим классом и поколением, с нацией и происхождением, — мы иногда деремся с тобой как кошка с собакой, и мне нравится, что потом мы миримся и все идет как раньше. В последний раз наша ссора была слишком глубокой, и каждая реплика в ней имела значение и смысл. Мы с тобой затеяли спор, в который вмешалась вся история двадцатого века со своими дьявольскими противоречиями. Я испытывала давление со всех сторон, ты чуть душу из меня не вытряхнул, но для тебя это было как маслом по сердцу, ведь в том и заключается твое métier[135]. Имей смелость признаться, что наше недолгое спокойствие и безмятежность, наши надежды и счастье донельзя прискучили тебе. Тебе также прискучило носиться с идеей о том, что можно изменить свою жизнь в зрелом возрасте, превратившись в холодного стороннего наблюдателя, — ты стал кем-то вроде внимательного, чуткого шпиона, подглядывающего, как страдают другие, вместо того чтобы испытывать потрясения самому и рвать свою душу в клочья.

Ты ведь до смерти хочешь, чтобы тебе снова бросили вызов? У тебя в книгах полным-полно и сражающихся с кем-то евреев, и сражающихся с кем-то отцов, и сражающихся до последней капли крови литературных инквизиторов, и чем ожесточенней твоя борьба с местной оппозицией, тем глубже у тебя внутренний разлад с самим собой. Дать отпор гоим — это понятно, в том нет никаких сомнений, никаких колебаний; это хорошее, праведное дело, это — справедливая драка, за которую тебе не стыдно. Ты обожаешь, когда тебе оказывают сопротивление, когда тебя хватают за грудки; как только ты выходишь на поле брани, ты очертя голову бросаешься вперед. Тебя раздражает моя мягкость — ты до смерти хочешь вступить со мною в пререкания, в перепалку, чтобы мы столкнулись лбами в очередной стычке. Только лишь тогда, когда между твоими персонажами антагонизм дойдет до предела, ткань твоего повествования будет полыхать страстями и воздух будет взрываться от каждой гневной реплики, которые ты просто обожаешь вкладывать людям в уста. Конечно же, быть евреем в отеле «Гроссинджерс»[136] немного скучно, но в Англии, оказывается, быть евреем трудновато, и ты, исходя из данных обстоятельств, разворачиваешься на полную катушку. Люди говорят тебе: здесь есть ограничения, и ты снова в своей стихии. Ты просто купаешься в этих ограничениях. Дело в том, что, когда дело касается Англии, тебе никогда не приходится извиняться за то, что ты еврей, — я знаю что говорю.

Теперь о том, что касается моих перспектив. Вряд ли меня ждет такое будущее, — оно может быть жестоким и пресным, но все же оно не идет ни в какое сравнение с тем кошмаром, который ты вообразил себе в романе. Но жизнь без трудностей, жизнь, которой умудряются наслаждаться многие евреи, живущие здесь (спроси Дизраэли или лорда Уайденфелда[137]), невыносима для такого писателя, как ты.

Честно говоря, тебе нравится, когда волосы у людей встают дыбом от ужаса. Иначе ты не можешь плести паутину своего повествования.

Но это не для меня. Мне нравится неторопливое, плавное повествование, в котором говорится о туманах, полях и лугах. И в тех вещах, что я пишу, не найдешь людей, которые упрекают друг друга в том, что им неподвластно, где каждое слово — от первого до последнего — не несет потайного смысла. Я обычно не поддаюсь на искушение и теперь могу сказать тебе, почему так происходит. Помнишь, я рассказывала тебе об одном эпизоде в поместье «Падубы», когда моя мать сказала одну фразу, относящуюся к моей подруге-еврейке: «От них так странно пахнет!» Тогда я сразу поняла, что у тебя на уме, — ты думал не о том, как ужасно говорить такие вещи, ты думал вот что: «Зачем она пишет об этих дурацких лугах, когда можно было бы вцепиться зубами в это? Вот настоящая тема для писателя!» Ты абсолютно прав, но это — не моя тема. Мне бы ни за что не хотелось расхлебывать последствия, если бы я стала писать об этом. Хотя бы потому, что я не сказала бы ничего нового о том, что англичане и так прекрасно знают, зато я повергла бы мою мать и себя саму в бесконечную печаль ради жажды создать нечто очень крутое и животрепещущее. Пусть лучше я останусь слабым писателем, но в душе у меня будет царить мир и порядок. Я не могу безоговорочно разделять твои представления об искусстве, которое, с твоей точки зрения, должно обладать силой. Я голосую за нечто менее важное, чем вскрытие наболевших язв: я называю это спокойствием.

Честно говоря, тебе нравится, когда волосы у людей встают дыбом от ужаса. Иначе ты не можешь плести паутину своего повествования.

Но это не для меня. Мне нравится неторопливое, плавное повествование, в котором говорится о туманах, полях и лугах. И в тех вещах, что я пишу, не найдешь людей, которые упрекают друг друга в том, что им неподвластно, где каждое слово — от первого до последнего — не несет потайного смысла. Я обычно не поддаюсь на искушение и теперь могу сказать тебе, почему так происходит. Помнишь, я рассказывала тебе об одном эпизоде в поместье «Падубы», когда моя мать сказала одну фразу, относящуюся к моей подруге-еврейке: «От них так странно пахнет!» Тогда я сразу поняла, что у тебя на уме, — ты думал не о том, как ужасно говорить такие вещи, ты думал вот что: «Зачем она пишет об этих дурацких лугах, когда можно было бы вцепиться зубами в это? Вот настоящая тема для писателя!» Ты абсолютно прав, но это — не моя тема. Мне бы ни за что не хотелось расхлебывать последствия, если бы я стала писать об этом. Хотя бы потому, что я не сказала бы ничего нового о том, что англичане и так прекрасно знают, зато я повергла бы мою мать и себя саму в бесконечную печаль ради жажды создать нечто очень крутое и животрепещущее. Пусть лучше я останусь слабым писателем, но в душе у меня будет царить мир и порядок. Я не могу безоговорочно разделять твои представления об искусстве, которое, с твоей точки зрения, должно обладать силой. Я голосую за нечто менее важное, чем вскрытие наболевших язв: я называю это спокойствием.

Но спокойствие нервирует тебя, Натан, особенно в творчестве. Для тебя искусство — не искусство, если оно удобоваримо для читателя и, конечно же, для тебя самого. Меньше всего на свете ты хочешь доставить удовольствие своему читателю, и если в романе повествование идет гладко, если там никто не разжигает вражду, если все желания в конце концов удовлетворяются — для тебя это не литература! Пастораль — не твой жанр, и Цукерман Domesticus[138] кажется тебе слишком простым решением, идиллией, которая ненавистна тебе сама по себе, невинной фантазией об идеальном доме, стоящем на берегу идеальной реки посреди идеального ландшафта. Пока ты завоевывал меня, стараясь увести от него, пока мы боролись за нужное мне решение о праве на опекунство, когда стоял вопрос о правах на ребенка и дележе имущества, ты с головой ушел в дела, но теперь мне стало казаться, что ты боишься мирного существования, боишься, что Натан и Мария остались наедине друг с другом и теперь у них — счастливая семья и налаженный быт. Наша мирная жизнь предполагает, что Цукерман сбросил с себя тяжелую ношу, но, как оказалось, он считает это незаслуженным. Или, что еще хуже, недостаточно интересным. Для тебя непорочная жизнь — это жизнь насмехающегося над всеми чудовища. Твое предназначение, которое ты сам себе избрал, — быть самым непорочным из всех непорочных любой ценой, не допуская того, чтобы я со своими идиллиями и сельским происхождением искусно превратила тебя в невинного еврея из пасторали.

Думаю, ты впал в замешательство, обнаружив, что тебя преследует искушение помечтать о простоте и что фантазии твои глупы и наивны, как и у любого другого. Какой скандал! Как это может быть? Свести все к нулю и ни к чему больше — вот в этом и заключается Цукерманова простота. Ты сообразно складу своего характера не веришь в то, что, с твоей точки зрения, получено безо всяких усилий. (Как будто нам легко досталось то, что у нас есть!)

И тем не менее, несмотря на то что я ушла, не думай, что я недооценивала тебя. Нужно ли говорить о том, чего я буду лишена, несмотря на свою застенчивость и хорошо известную тебе неуверенность в сексуальном плане? Я больше не буду ощущать твоего тела, прикасающегося к моему, не смогу обхватить твои бедра ногами. Это не слишком эротично по современным стандартам, и, вероятно, ты даже не совсем понимаешь, о чем я хочу сказать. «Что ты там бормочешь насчет моего тела?» — спросишь ты и замолчишь, теребя бакенбарды. Да, я имею в виду позицию № 1. Вряд ли тебе приходилось проделывать такие заурядные телодвижения, пока я не повстречалась на твоем пути, но для меня это было прекрасно, и я еще долго не смогу забыть, как хорошо мне было с тобой в такие мгновения. Также я навсегда запомню тот вечер, который я проводила в твоей квартире, прислушиваясь, не вернулся ли мой заклятый враг к ужину; тогда по радио передавали одну песенку, и ты рассказал мне, что под эту мелодию ты, когда был учеником старших классов, обычно танцевал со своей подружкой, Линдой Мандель, и в тот раз, в первый и единственный раз, мы танцевали фокстрот в твоем кабинете, как взрослеющие подростки сороковых годов, крепко прижавшись чреслами друг к другу. Когда я буду оглядываться на свое прошлое, вспоминая, что было пятнадцать лет тому назад, знаешь, о чем я подумаю? Я буду думать: «Ну и повезло же тебе, старушка!» Я буду думать так, как все мы думаем пятнадцать лет спустя: «Как это было мило!» Но в двадцать восемь лет все выглядело иначе, особенно если ты собираешься стать вторым Мопассаном и снимать пенки со злой иронии судьбы. Хочешь поиграть, сочиняя другую реальность? Найди себе для этого другую дуру. Я ухожу от тебя. Теперь, когда я случайно встречусь с тобой в лифте или увижу тебя в подъезде, когда ты будешь вынимать письма из почтового ящика, я сделаю вид, что мы — всего лишь соседи, даже если рядом с нами никого не будет. Если же мы встретимся на публике — в ресторане или на приеме, а я буду вместе с мужем, окруженная своими друзьями, я вспыхну, я непременно зальюсь краской, и не потому, что имею такую привычку, а потому, что краснею в момент разоблачения. Кровь приливает к моим щекам в самый неожиданный момент, но, возможно, я смогу найти выход из данной ситуации, если подойду к тебе и скажу, глядя тебе прямо в глаза: «Я просто хотела вам сказать, что я необыкновенно похожа на всех героинь ваших весьма спорных книг, — и тогда никто не догадается, несмотря на мое пунцовое лицо, что я действительно была одной из них».

P. S. Мне кажется, что Мария — очень красивое имя, но мне оно решительно не подходит.

P. P. S. Что касается того, что Мария выступает у тебя как совершенно самодостаточная женщина, постоянно оказывающая тебе сопротивление и постоянно повторяющая: «Я не могу жить той жизнью, которую ты навязываешь мне, не могу и не буду — если наша жизнь превратится в постоянные споры о твоей еврейской сущности и о евреях в Англии», то написаны эти страницы с большой силой, но здесь описание Марии имеет наименьшее сходство с реальностью, — и это самое малое, что можно сказать о самодостаточной женщине, потому что она снова становится твоим персонажем, одним из длинной серии выдуманных типажей. В том-то и заключается присущая тебе чертовщинка.

P.P.P.S. Если мое письмо покажется тебе слишком рациональным, уверяю тебя: я написала тебе обо всем, что думала и чувствовала все последнее время.


Дорогая Мария!

Бальзак звал своих персонажей, лежа на смертном одре. Нужно ли нам дожидаться этого страшного часа? Кроме того, ты не просто персонаж моей книги, ты не только персонаж, а живое существо из плоти и крови, вошедшее в мою жизнь. Я хорошо понимаю, какой ужас испытывает человек, если его подминает под себя тиран, но скажи мне, как это могло привести к сгущению красок, если в ход было пущено твое, а не мое воображение? Вероятно, мне следует признать, что я иногда испытываю желание или даже необходимость, чтобы люди играли определенную роль в моих книгах, и чаще всего они желают выступать в этой роли. В свою защиту я могу сказать следующее: к себе я предъявляю не меньшие требования. Быть Цукерманом значит актерствовать, принимая участие в бесконечной пьесе, а это полная противоположность тому, что подразумевается под словами быть самим собой. По правде говоря, те, кто считает, что они действительно могут быть «собой», кажутся мне личностями, которые изображают тех, кем они могли бы быть, или верят в то, кем они должны быть, или же хотят, чтобы их воспринимали так, как требуют того люди, устанавливающие правила. Итак, говоря серьезно, они даже не признают того, что весь мир — театр. Для некоторых уверенных в себе индивидов такая постановка вопроса невозможна: если они представят себе, что они те, кто они есть на самом деле, и живут своей собственной, реальной, иначе говоря, подлинной жизнью, — все это для них становится сродни различным проявлениям галлюцинации.

Я хорошо понимаю, что вещи, которые я стараюсь описать, а также люди с раздвоенным сознанием характерны для творчества душевнобольных, а это находится в полном противоречии с нашей идеей о ментальной интеграции. Западная идея о здоровом разуме развивалась в прямо противоположном направлении; желательно, впрочем, чтобы существовало некое соответствие между вашим самосознанием и вашим физическим обликом. Но есть и такие личности, чье здравомыслие и нормальная психика вытекают из сознательного разделения этих двух понятий. Если на свете и существует физический облик, непопираемое «я», то оно довольно мало, как я думаю, и может даже быть корнем всех перевоплощений личности — физическая суть человека может представлять собой умение и врожденную способность к перевоплощению. Я сейчас говорю о том, что признаю в человеке как таковом очень хорошего актера и при этом не стираю его естественное обличье, делая вид, что весь театр — это только ты и никто другой.

Назад Дальше