Другая жизнь - Рот Филип 6 стр.


Мария говорит ему, что тот, кто остается, страдает даже больше, чем тот, кто уезжает. Потому что каждый уголок напоминает о былом.

Вслед за ними по лестнице спустились двое пожилых мужчин, которых Цукерман не видел очень долгое время: Герберт Гроссман, единственный европейский эмигрант из всей семьи Цукерманов, и Шимми Кирш, которого отец Натана наградил прозвищем «наш кузен Неандерталец»: возможно, он был самым большим недоумком из всего семейства. Но поскольку он также являлся самым богатым представителем этого семейства, приходилось задумываться, не стала ли его глупость весьма ценным качеством; наблюдая за его успехами, родственники начали полагать, что энергия, с которой он рвался вперед, и его жизнелюбие вовсе не были проявлением глупости. Когда-то он был человеком исполинского телосложения, и хотя его силища была уже тронута коррозией возраста, а изрытое глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток физического и умственного напряжения, Натан узнал его: он был тем самым человеком, чей облик был ему знаком с раннего детства: неприступное ничтожество гигантских размеров, занимавшееся оптовыми продажами, алчный сын одного из семейств, принадлежащих к старинному роду, который не дрогнет ни перед чем, хотя и держится, к счастью для общества, в рамках, если не сказать в рабстве, самых примитивных табу. Для отца Цукермана, уважающего себя мозольного оператора, жизнь была борьбой: он поднялся из пропасти нищеты, в которую был ввергнут его отец-эмигрант; отец Натана сделал это не только ради себя, желая улучшить условия своей жизни, — в конечном итоге он хотел спасти каждого, как этакий семейный мессия. Шимми не видел необходимости в том, чтобы прилежно исправлять свое прошлое. Он также не желал без нужды фальсифицировать свою биографию. Вся его стойкость сводилась к тому, чтобы оставаться тем, кем он был с самого рождения, — Шимми Киршем. Никаких вопросов, никаких оправданий, никакой чуши вроде «кто я такой?», «что я такое?» или «куда это я попал?», ни грана сомнения или хотя бы малейшего импульса, чтобы выделиться из общей серой массы в нем не наблюдалось; скорее он был человеком, который, как многие его сверстники, что принадлежали к поколению, вышедшему из старых еврейских трущоб Ньюарка[12], впитал в себя дух оппозиционерства, одновременно оставаясь в полном согласии с приземленностью жизненных устоев.

В те далекие дни, когда Натан влюбился в алфавит и по слогам пробивался к первенству, желая стать лучшим в школе, из-за этих Шимми к нему в душу закралась крамольная мысль: зачем быть таким чудаком, когда он слышал, что можно, ничего не делая и не прилагая никаких умственных усилий, добиться успеха и победить всех своих соперников, как это делали они? В отличие от его замечательного отца, который, выбрав нелегкий путь к профессионализму, пошел учиться на вечерние курсы, эти нудные, банальные и заурядные Шимми, проявляя всю беспощадность ренегатов, вгрызались острыми зубами в плоть новой жизни и отрывали от нее кусок за куском; за ними всегда тянулся кровавый след, и все остальное теряло свою значимость и меркло рядом с сочащимся алыми каплями мясом, зажатым у них между зубами. Они были начисто лишены всякой мудрости; они были самодостаточны, и, что было очевидно, им было нечего предъявить, кроме грубой мужской силы, но, черт побери, используя лишь эту силу, они продвинулись достаточно далеко. В их жизни тоже случались трагедии, они переживали потери, и, конечно же, они не были такими толстокожими, чтобы даже не переживать из-за своих утрат. Они могли стерпеть, если дать им дубинкой по голове, — это тоже входило в их профессию, так же, как и самим бить других по голове. Суть была в том, что ни боль, ни страдания не могли остановить их даже на полчаса; они с легкостью преодолевали эти препятствия — так сильно было в них желание жить. Они никогда не колебались, принимая решение, у них напрочь отсутствовало ощущение бессмысленности существования или отчаяние, свойственное всем смертным, поэтому у многих возникало искушение отнести этот клан к нелюдям, хотя они были теми особями, которых нельзя было отнести ни к какому другому виду, кроме человеческого, — каждый из них был таким, каким по своей сущности и является человек. И если отец Цукермана целеустремленно пытался взрастить в себе лучшее из того, что представляет собой человечество, семейство Шимми всегда оставалось лишь хребтом человеческой расы.

Шимми и Гроссман были заняты обсуждением текущей внешней политики Израиля.

— Надо их всех разбомбить, — резко произнес Шимми. — Разбомбить этих сукиных детей арабов к чертовой матери, чтобы они и пикнуть не успели. Они снова хотят таскать евреев за бороды? Лучше умереть, чем позволить им это.

Эсси, хитрая, сообразительная и уверенная в себе, наделенная совершенно иными способностями к выживанию, сказала ему:

— Ты знаешь, почему я даю деньги Израилю?

Шимми взметнулся:

— Ты? Да ты никогда в жизни не расстанешься даже с десятицентовиком!

— Так знаешь почему? — спросила она, поворачиваясь к менее циничному Гроссману.

— Ну и почему же?

— Потому что в Израиле можно услышать самые лучшие антисемитские анекдоты. В Тель-Авиве антисемитские анекдоты намного смешнее, чем на Коллинз-авеню.

После обеда Г. возвращается в свой кабинет, — полно работы в лаборатории, говорит он Кэрол. Сидит там весь вечер, читая «Швейцарию» Фодора и пытаясь сосредоточиться. «Базель — это город с уникальной атмосферой, где Средневековье удивительным образом сочетается с современностью, где традиции в архитектуре сосуществуют с новыми веяниями и модерном. Величественные старинные здания соседствуют с новаторскими постройками, а широкие магистрали незаметно вливаются в лабиринт древних улочек…» Он думает: «Какая сокрушительная была бы победа, если бы я смог уехать отсюда, покончив со всем этим раз и навсегда!»

— Три года назад мы были там с Метцом, — продолжала Эсси. — Мы ехали на такси из аэропорта в гостиницу. И вот водитель такси, израильтянин, оборачивается к нам и говорит по-английски: «Вы ответьте на вопрос: для чего еврею нос?» «Ну и для чего?» — переспрашиваю я. «Чтоб дышать из года в годы даром воздухом свободы». Я сразу же, на том самом месте, выписала чек на тысячу баксов для Ю-Джи-Эй[13].

— Да ладно тебе, — хмыкнул Шимми, — кому удавалось вытащить из тебя хоть пятицентовик?

Я спросил ее, бросит ли она своего Юргена. А она просила меня, чтобы я первым сказал, брошу ли я свою Кэрол.

Герберт Гроссман, чье восприятие жизни исключительно в черных тонах стало притчей во языцех, начал пересказывать Цукерману последние дурные новости. Пессимизм Гроссмана выводил отца Цукермана из себя так же, как и глупость Шимми, хотя, пожалуй, Гроссман был тем единственным человеком, относительно которого мозольный оператор Цукерман вынужден был прийти к заключению, что бедняга ничего не может с собой поделать. Каждый, полагал мозольный оператор Цукерман, способен изменить в себе что угодно, если будет упорно тренировать силу воли: и алкоголики, и неверные супруги, и страдающие бессонницей, и убийцы, и даже заики. Но поскольку Гроссману пришлось бежать от Гитлера, у него напрочь отсутствовала сила воли. Несмотря на старания Цукермана, который проводил с ним сеансы каждое воскресенье, воспитывая в нем мужество, ничего не получалось. Настроившись на победу, неделю за неделей Цукерман бодро вставал из-за стола после обильного завтрака, объявляя семье: «Пора звонить Герберту!», но через десять минут уже возвращался на кухню, потерпев сокрушительное поражение, и тогда бормотал себе под нос: «Бедняга. Он ничего не может с собой поделать». Во всем виноват Гитлер, — у него не было другого объяснения. Мозольный оператор Цукерман просто был не в состоянии понять того, кто не жил в Америке все эти годы.

Для Натана Герберт Гроссман был деликатным, уязвимым человеком, евреем-беженцем; если слегка перефразировать знаменитую фразу Исаака Бабеля на современный лад, он был тем, у кого на носу очки, а в душе — электромоторчик. «Все волнуются из-за Израиля, — говорил ему Гроссман. — А вы знаете, из-за чего таки волнуюсь я? Я волнуюсь из-за того, что происходит здесь, в Америке. А здесь происходит нечто ужасное. Я чувствую себя, как в Польше в тысяча девятьсот тридцать пятом. Нет, не из-за антисемитизма. Он всегда был и будет. Меня тревожит преступность, беззаконие и то, что люди начали всего бояться. А деньги? Все продается и все покупается, и деньги теперь единственное, что ставится во главу угла. Молодежь впадает в отчаяние. Это наркотики приводят их к отчаянию. И кому дело до хороших поступков, если все пребывают в глубоком отчаянии?»

Г. звонит мне и не менее получаса распространяется о добродетелях Кэрол. Кэрол — необыкновенное существо, и все ее достоинства можно познать, только если ты долго живешь с такой женщиной, как она. «Кэрол — интересный и живой человек, она пытлива и восприимчива…» Длинный и весьма впечатляющий список. Поразительный список.

— Я чувствую это на улицах, — продолжает Гроссман. — Даже в магазин нельзя спокойно сходить. Идешь себе в супермаркет, и вдруг среди бела дня на тебя нападают черномазые и обирают до последнего цента.

Мария уходит насовсем. Душераздирающий обмен прощальными подарками. Оба в слезах. После консультации с умным и изысканно-утонченным старшим братом Г. вручает ей собрание «Лондонских симфоний» Гайдна. Мария оставляет ему на память свою черную шелковую сорочку.

Когда Герберт Гроссман, извинившись, отошел в сторону, чтобы положить себе что-нибудь в рот, Эсси доверительно сообщила Цукерману: «У его жены диабет. Она превратила его жизнь в кошмар. Ей ампутировали обе ноги, и она совершенно ослепла, но до сих пор продолжает шпынять беднягу».

Итак, один из братьев Цукерманов продолжал жить. Не прекращая высматривать Венди, он вынужден был провести весь этот долгий день в нескончаемых беседах с представителями своего клана, выслушивая их нытье и вспоминая отрывки из своего дневника, которые раньше, когда он делал эти записи, не казались ему черновыми набросками к «Тристану и Изольде»[14].

Мария звонит Г. на работу в канун Рождества. Его сердце начало бешено колотиться в тот самый миг, когда его позвали к телефону, сказав, что это международный вызов, и приступ продолжался до тех пор, пока она не сказала ему «до свидания». Она хотела пожелать ему веселого американского Рождества. Она сообщила ему, что ей было очень тяжело все эти шесть месяцев, но с Рождеством пришло облегчение. Дети с нетерпением ждут наступления Рождества, и к ним приехала вся семья Юргена, так что теперь их будет шестнадцать человек за праздничным столом. Она обнаружила, что ей помогает снег. А как погода в Нью-Джерси? Идет ли там снег? В порядке ли дети? А жена? Легче ли стало ему с приближением Рождества, или ему по-прежнему так же тяжело?

— Ну и что ты ей ответил на это?

— Я сдрейфил. Я облажался. Я ужасно испугался, что кто-нибудь может нас подслушать, и я сдрейфил, черт меня побери. Я сказал, что у нас не принято отмечать Рождество.

Могло ли это быть причиной их расставания? Неужели он отпустил ее только потому, что Мария отмечала Рождество Христово, а он — нет? Можно было бы предположить, что побег с шиксой[15] среди образованного поколения светских людей, к которому он принадлежал, более не считался тяжким преступлением; это приключение скорее восприняли бы как анекдот о том, во что вылилась его любовная авантюра. Но тогда проблема Генри, возможно, заключалась в том, что он всегда был образцовым семьянином; теперь же с ним произошло странное и нелепое преображение, и он по велению судьбы пустился во все тяжкие в тот самый период, когда считал себя глубоко отчаявшимся, наименее достойным восхищения человеком. Как нелепо, как ужасно, если женщина, которая возбудила в нем желание жить другой жизнью, которая означала для него разрыв с прошлым, революцию во имя смены старого унылого существования, давно зашедшего в тупик и остановившегося в эмоциональном плане на мертвой точке, — в противоположность твердому убеждению, что жизнь есть ряд обязанностей, которые нужно тщательно выполнять, — если эта женщина оказалась для него всего лишь унизительным воспоминанием о его первом (и последнем) безумном увлечении, и только потому, что она праздновала Рождество, а мы — нет. Если Генри был неправ насчет источника своей болезни, если заболевание не было вызвано стрессом после тяжелого поражения и гнетущего чувства презрения к самому себе, которое снедало и грызло его душу после возвращения Марии в Базель, тогда, как ни удивительно, причиной его недуга оказалось то, что он был евреем, и именно это погубило его.

Если / тогда. Вечер продолжался, и он, пока шло время, все больше углублялся в размышления о своих заметках, излагающих голые факты, думая о том, как преобразовать сырой материал и сложить кусочки мозаики в цельную картину, занимавшую его воображение. Опорожняя мочевой пузырь в туалете наверху и споласкивая руки в ванной, он думал: предположим, что она в тот вечер тайно пришла к нему домой, и после того как он женился на ней, совершив акт анальной любви, он наблюдал за ней, именно в этой ванной, пока она закалывала волосы на затылке, чтобы вместе с ним встать под душ. Видя, что он любуется ею, видя, что в его глазах отражается восхищение этой чужеземкой, европеянкой, в которой соединились добродетели хранительницы домашнего очага и обжигающее пламя эротизма, она говорит ему: «Когда у меня забраны кверху волосы и выставлена вперед челюсть, я выгляжу как типичная представительница арийской расы». «Ну и что в этом плохого?» — спрашивает он. «Ну, это не самая привлекательная арийская черта, как показывает история». «Послушай, — говорит он ей, — давай не будем оборачивать против тебя историю столетней давности».

Нет, подумал Цукерман, спускаясь в гостиную, это не про них; Венди по-прежнему нигде не было видно. Но это не обязательно должно быть про «них» — на этом месте мог бы быть и я, — развивал он свою мысль. Что, если жизнь моего брата была только одной стороной медали, а моя жизнь — другой? Что, если его существование, хоть он и не был моим близнецом, означало, что жив и я? Может, это я был мальчиком, одним из братьев Цукерманов, бьющимся в этой предсмертной агонии? В чем же заключается глубинный смысл этого трудного положения? Могло ли оно быть простым хоть для кого-нибудь? Если дело действительно обстоит так, что эти чертовы таблетки лишают половой силы большую часть мужчин, которые вынуждены их принимать, чтобы жить, тогда в нашей стране должна разразиться эпидемия импотенции, хотя последствия такой терапии в каждом отдельном случае никто не рассматривает, ни в прессе, ни у Донахью[16], не говоря уже о художественной литературе…

В гостиной кто-то обратился к нему:

— Знаете, я пытался заинтересовать вашего брата криотерапией. Хотя, впрочем, теперь это приносит мало утешения.

— Неужели?

— Я даже не знал, что он болен. Я Барри Шускин. Сейчас я пытаюсь открыть отделение криотерапии здесь, в Нью-Джерси, а когда я пришел с этим к Генри, он поднял меня на смех. У парня было больное сердце, и он больше не мог трахаться.

Он даже не стал читать бумаги, которые я ему принес. Это было так неестественно для такого рационалиста, как он! На его месте я бы не вел себя столь категорично. Тридцать девять — и все, крышка. Это тоже неестественно.

Шускин был моложавым мужчиной лет пятидесяти, очень высоким, лысым, с темной, аккуратно подстриженной бородкой; весь он, казалось, излучал силу и энергию, и с ним явно можно было о многом поговорить. Вначале Цукерман принял его за юриста, адвоката или какого-нибудь напористого чиновника, принадлежащего к структурам исполнительной власти. Шускин оказался коллегой Генри, стоматологом, работавшим в той же самой клинике и специализировавшимся в области имплантации; он вставлял изготовленные по специальному заказу искусственные зубы в челюстную кость, чтобы избавить пациента от коронок и снимающихся протезов. Когда протезирование стало отнимать слишком много времени у Генри, преимущественно занимавшегося общей семейной практикой, он передал его Шускину, который также специализировался на восстановлении зубов у пациентов, попавших в автокатастрофу; или у больных раком.

— Вы знаете что-нибудь о крионике? — спросил Шускин, после того как он представился коллегой Генри. — Вы наверняка в курсе. Вы ведь включены в список наших обязательных рассылок. Реклама, журналы, книги — все задокументировано. В настоящее время ученые думают о том, как заморозить человека, не повреждая клетки. С последующим оживлением, только спустя какое-то время. Вы не умираете, вас временно замораживают, и тело хранят в морозилке, ну, примерно пару сотен лет. Пока еще наука не решила вопрос, как разморозить человека. Но в скором времени станет возможно больного заморозить, хранить в замороженном состоянии, а затем снова оживить и заменить все изношенные или поврежденные органы на новые, и вы опять — как огурчик, и даже еще лучше, чем были. Например, вы знаете, что скоро умрете, — у вас рак, и скоро он разрушит все жизненно важные органы. Но теперь у вас есть выбор. Вы связываетесь со специалистами по крионике и говорите: я хочу, чтобы меня разбудили в двадцать втором веке, — накачайте меня морфием, не боясь передозировки, и за это время выведите из меня всю воду, заморозьте меня и оставьте на какой-то срок. Вы не умираете. Вы просто переходите к иной форме жизни. Вас закупоривают на время. И никаких промежуточных стадий. Методы, разработанные криомедициной, позволяют заменить кровь, одновременно не допуская кристаллизации льда, ведущего к повреждению клеток. Ваше тело помещают в пластиковый пакет, а затем кладут вас в контейнер из нержавеющей стали. Потом контейнер заполняют жидким азотом при температуре минус двести семьдесят три градуса. За заморозку платишь пятьдесят тысяч баксов и еще вверяешь свое имущество какой-нибудь организации, чтобы она оплачивала твое содержание в течение всех этих лет. Это все семечки — тысяча, пятьсот баксов в год. Проблема в том, что такие установки существуют только в Калифорнии и Флориде, а скорость решает все. Вот почему я серьезно изучаю местные возможности: хочу основать здесь, в Нью-Джерси, некоммерческую организацию и запустить криоустановку для таких людей, как я, то есть для тех, кто не хочет умирать. Никто не наварится на этом, может, только несколько парней из крутых, с толстой мошной, которые запустят эту фигню… Я понимаю, многие метут сказать мне так: «Не бзди, Барри, мы это сделаем по-любому. И на хер всех, кто считает, будто мы облажаемся». Но я не желаю путаться с таким дерьмом. Моя идея в том, чтобы создать группу людей, которые намерены сохранить себя для будущего, и я хочу, чтобы это были люди, которые не гоняются за длинной деньгой, а верны своим честным принципам. Пусть они дадут по пятьдесят баксов. Вы вот, к примеру, можете отвалить пять тонн. На свете куча богатых и влиятельных людей, которые живут в свое удовольствие, пользуясь своей властью, потому что они в курсе всех новых технологий. Они соображают, что быть сожженным в крематории или быть похороненным на кладбище — все едино, и так и эдак получается куча дерьма. Так почему же не заморозить себя до лучших времен?

Назад Дальше