Я пришел к нему в стоматологию в то самое утро, когда мне позвонила Кэрол.
— Солнце, море, рифы — тебе нужен отдых, — сказал я ему, — ты так устал! Сколько страданий выпало на твою долю! Ты поплаваешь с ластами и аквалангом, и вода смоет обломки кораблекрушения.
— И что потом?
— А потом ты вернешься и начнешь новую жизнь.
— А что такого нового меня ждет?
— Все пройдет, Генри. Пройдет твоя депрессия. Если ты встряхнешься, она пройдет быстрее. Но раньше или позже она все равно пройдет.
Он заговорил глухим, словно лишенным плоти голосом:
— У меня нет сил на перемены. Кишка тонка.
Мне пришло в голову, что он снова говорит о женщинах.
— О каких таких переменах ты толкуешь?
— Я говорю о том, что глядит мне прямо в лицо.
— А что это?
— Понятия не имею. У меня не только нет сил, у меня даже мозгов нет понять, что это такое.
— У тебя хватило сил и мужества, чтобы перенести операцию. У тебя нашлись силы сказать «нет» таблеткам и положиться на удачу.
— Ну и что мне это дало?
— Как я понимаю, теперь ты живешь без таблеток и ты снова такой, как прежде, — в сексуальном плане.
— Ну и что с того?
В тот вечер, пока Генри предавался мрачным мыслям у себя в кабинете, Кэрол позвонила мне, сообщив, как много значила для ее мужа беседа со мной, и умоляла не бросать его на произвол судьбы. Хотя мой визит к брату едва ли можно было считать успешным, я все же позвонил ему снова спустя несколько дней; я разговаривал с ним в последующие недели больше, чем за все годы с момента окончания колледжа, и в каждом разговоре, кажущемся мне таким же безнадежным, как и предыдущий, мы всегда возвращались к одному и тому же, пока однажды Генри не рассказал мне о предстоящей поездке; вскоре он отбыл в путешествие с Шускином и двумя другими приятелями на самолете американской компании «Трансуорлд эйр лайнз», не забыв прихватить с собой маску для подводного плавания и ласты. Хотя Кэрол утверждала, что только благодаря моим стараниям ей удалось сдвинуть Генри с мертвой точки, я задумался над тем, не сдался ли Генри, не прогнулся ли под моим давлением так же, как уступал нашему отцу, разговаривая с ним по телефону в то время, когда еще учился в Корнелле[32].
Одним из пунктов маршрута был Эйлат, прибрежный городок за южной частью пустыни Негев. Поплавав три дня с ластами в коралловых гротах, его попутчики улетели на Крит, а Генри остался в Израиле — частично его побудили к этому невыносимо длинные маниакальные монологи Шускина, в которых тот зацикливался на себе. Во время однодневного тура в Иерусалим Генри оторвался от своих товарищей после ленча и, гуляя по Старому городу, забрел в квартал евреев-ортодоксов Меа-Шеарим[33], где они утром ходили с гидом. Именно там, стоя в одиночестве перед окном религиозной школы и наблюдая за классом, он приобрел опыт, впоследствии изменивший всю его жизнь.
— Я сидел, греясь на солнце, на каменном подоконнике этого полуразвалившегося хедера.
Внутри я видел заполненный детьми класс — восьми-, девяти-, десятилетних ребятишек в ермолках и с пейсами, громко повторяющих урок за своим учителем; каждый старался изо всех сил, и шум в помещении стоял невообразимый. И когда я услышал этот хор детских голосов, во мне что-то перевернулось — ко мне внезапно пришло озарение, что корни мои здесь, что в сути своей я — это они И я всегда принадлежал им, был одним из них. Дети пели на иврите, и я не понимал ни слова из того, что они пели, не мог распознать ни единого звука, и все же я слушал их так, как будто нашел то, что искал долгие годы, сам не зная, что именно я ищу.
Всю неделю я пробыл в Иерусалиме. Каждое утро около одиннадцати я шел к хедеру, садился на подоконник и слушал. Ты понимаешь, конечно, что место это вовсе не было живописным. То, что я видел вокруг, производило гнетущее впечатление. Между домами свалены обломки, на крыльце почти каждого жилища нагромождены старая утварь и хозяйственные приспособления, уже не нужные в быту, — все достаточно чисто, но кругом я видел полуразрушенные, рассыпающиеся прямо на глазах строения, ржавчину, — куда ни посмотри, все разваливалось на части. И нигде ни одного цветового пятнышка, ни цветка, ни листочка, ни травинки — ничего, что хоть как-то бы радовало взор. Все избыточное было убрано, сожжено, не имело никакого значения: любая лишняя деталь была бы тривиальна. Во внутренних дворах на веревках висело белье: огромные бесформенные трусы и рубашки, не имеющие никакого отношения к сексуальности, — нижнее белье, которое носили сотню лет назад. А женщины, замужние женщины! Головы, побритые наголо, замотанные платками, — и молодые, и старые, все они выглядели абсолютно непривлекательно, даже уродливо.
Я пытался найти хоть одну хорошенькую женщину, но так и не нашел. А дети! Неуклюжие, застенчивые дети, худющие как щепки и бледные, — дети, лишенные красок жизни. Больше половины стариков, встретившихся мне на пути, были похожи на карликов: коротышки с выступающими вперед носами, в длинных черных лапсердаках — точно такие, какими изображают евреев на карикатурах. Прости, но я не могу описать их иначе. Но чем неказистее и опустошенней мне казалась местность, тем больше она притягивала меня. И тем яснее представлялось мне все вокруг. Я проторчал там всю пятницу, наблюдая, как они готовятся к Шаббату. Я смотрел, как мужчины отправляются в баню, неся полотенца под мышкой, и для меня эти полотенца были похожи на талит — молельные покрывала. Я наблюдал за этими худыми ребятишками, у которых в лице не было ни кровинки, — я смотрел, как они торопятся домой, как они выходят из бани, крутя мокрые пейсики, как спешат домой — праздновать Шаббат. Напротив была парикмахерская, и я наблюдал, как, желая подстричься, туда заходили евреи в черных шляпах и длинных сюртуках. Там было полно народу, остриженные волосы кучей валялись на полу, доходя клиентам до щиколотки, и никто их не выметал, — я стоял и смотрел и не мог заставить себя двинуться с места. Это была всего лишь цирюльня, но я не мог двинуться с места. Я купил себе халу в какой-то крохотной пекарне, похожей на темницу, и таскал пакет с плетенкой весь день, сунув его под мышку. Добравшись до гостиницы, я вытащил халу из пакета и положил ее на конторку. Я не стал есть ее. Она лежала на столе целую неделю, она лежала там, а я любовался ею, как будто это была работа скульптора, драгоценность, которую я украл в музее. И все было подобно этому, Натан. Я не мог насмотреться, я снова и снова возвращался на те же места, чтобы взглянуть на них еще раз. И вот тогда я начал понимать, что в сущности я ничто. Я всегда был никем и только теперь понял, кто я есть, осознав себя евреем. Я сам не понимал этого, не имел понятия об этом и всю свою жизнь сопротивлялся этому, плывя против течения, но, пока я сидел на подоконнике хедера и слушал пение детей, внезапно это стало моим, — теперь оно принадлежало мне. Все остальное было поверхностным, наносным, я сжег свои корабли. Ты понимаешь меня?
Быть может, я выражаюсь недостаточно точно, но мне безразлично, как звучит то, что я говорю, для тебя или для любого другого. Я не просто один из евреев, и не тоже еврей, я по сути своей такой же еврей, как все те евреи. И это самое важное! Именно это все последние месяцы преследовало меня! Мне в лицо смотрел тот факт, который составляет основу всей моей жизни.
Он мне рассказал все это по телефону в первую же ночь после своего возвращения; он говорил быстро и невнятно, проглатывая слова, будто иначе не мог выразить, что с ним произошло и почему жизнь его снова приобрела смысл, неожиданно для него самого она приобрела огромный смысл. Однако к концу первой недели, когда ни один из тех, кому Генри повторял свой рассказ, не понял, почему он отождествляет себя с детишками из хедера, и не проникся его объяснениями, когда ни один человек не отнесся серьезно к его идее, что, чем ужасней ему казалась обстановка в Израиле, тем чище становилась его душа, и когда никто не оценил, что в полнейшей извращенности метаморфоз, произошедших в нем, и заключается их преобразующая сила, его лихорадочное возбуждение перешло в глубокое разочарование, и он впал в еще более глубокую депрессию, чем до отъезда.
Измученная и подавленная, Кэрол позвонила кардиологу и сообщила ему, что поездка не удалась и состояние Генри ухудшилось. Он, в свою очередь, напомнил ей о том, о чем предупреждал с самого начала: для некоторых пациентов эмоциональный стресс после операции может оказаться намного тяжелее, чем сама операция. Он же вернулся к работе, сказал ей хирург, и ходит на службу каждый день. Несмотря на беспричинные приступы депрессии, он все же может заставить себя выполнять свои обязанности, а это значит, что раньше или позже он придет в себя и снова станет нормальным человеком, как и прежде.
Не прошло и трех недель после этого разговора, как посреди рабочего дня, попросив Венди отменить всех больных, записавшихся на вечерний прием, Генри повесил на крюк свой халат и вышел из кабинета. Он взял такси и прямо из Нью-Джерси поехал в аэропорт «Кеннеди», откуда позвонил Кэрол, чтобы сообщить о своем решении и попрощаться с детьми. Если не считать паспорта, который он таскал в своем нагрудном кармане уже много дней подряд, он вылетел в Израиль рейсом компании «Эль-Аль»[34], не взяв с собой ничего: у него был только пиджак и кредитные карточки.
Прошло пять месяцев, но Генри так и не вернулся обратно.
Шуки теперь читал в университете лекции по современной истории Европы и вел еженедельную колонку в одной из газет левого крыла, но по сравнению с тем временем, когда он входил в правительство, ему приходилось общаться с меньшим количеством людей; в основном он проводил время в одиночестве и поэтому старался как можно чаще преподавать за границей. Он устал от политики, говорил он, и от всех своих старых развлечений. «Я даже перестал быть великим грешником», — признавался он. В качестве офицера запаса он был на Синае во время Войны Судного дня[35]; он оглох на одно ухо и практически ослеп на один глаз, когда разорвавшийся египетский снаряд отбросил его на пятнадцать метров от его позиции. Его брат, тоже офицер запаса, служивший в парашютно-десантном отряде, а в гражданской жизни занимавшийся архитектурой, был захвачен в плен, когда арабы взяли Голанские высоты. После отступления сирийцев израильтяне нашли его вместе с другими попавшими в плен ребятами из того же взвода: руки у всех были скручены за спиной и привязаны к столбам, врытым в землю, каждого из них кастрировали, обезглавили, а пенис засунули в рот. На опустевшем поле битвы валялись ожерелья, смастеренные из их отрезанных ушей. Через месяц после получения этих вестей отец Шуки, сварщик, скончался от удара.
Шуки сообщил мне обо всем этом совершенно будничным тоном, маневрируя в плотном потоке машин и кружа по боковым улочкам в поисках местечка недалеко от центральных кафе, где можно было бы оставить машину. В конце концов ему удалось втиснуть свой «фольксваген» между двух автомобилей, загнав его на боковую дорожку перед многоквартирным домом.
— Мы могли бы посидеть, как старые приятели, глядя на спокойное море, но я помню, что в прошлый раз тебе больше понравилась улица Дизенгофф. Я помню, как ты пожирал глазами молодых девушек, и каждая в твоем представлении была шиксой.
— Неужели это правда? Вообще-то, я никогда не видел разницы межу порядочными девушками и шиксами.
— Я лично больше этим не занимаюсь, — проговорил Шуки. — Не то чтобы девушки меня больше не интересовали, просто я для них стал слишком старый и они меня вообще не замечают.
Много лет тому назад, поводив по Яффо и показав достопримечательности Тель-Авива, Шуки затащил меня в какое-то шумное кафе, где завсегдатаями были его приятели журналисты, — там мы играли в шахматы в течение нескольких часов, а потом он повел меня в квартал красных фонарей и в качестве особого угощения для туриста предложил снять румынскую проститутку на улице Яркон. Теперь же он повел меня в безлюдное, невзрачное местечко, где в глубине зала стояли автоматы для игры в пинбол, а на улице были выставлены столики, за которыми не было никого, кроме парочки солдат с их девушками. Когда мы сели за столик, он сказал мне:
— Нет, садись лучше с другой стороны, чтобы я мог тебя слышать.
Хотя он еще не превратился в бегемота с его карикатурного автопортрета, теперь он мало походил на темноволосого стройного юношу, отчаянного гедониста, который восемнадцать лет назад привел меня на улицу Яркон. Волосы, которые раньше тяжелыми локонами падали ему на лоб, теперь поредели, и он носил прическу, называемую «внутренний заем», зачесывая жиденькие седые прядки через плешь на макушке; поскольку некогда круглые щеки обвисли, черты его лица казались крупнее и менее утонченными. Но самым большим изменением в его внешности была ухмылка, не имеющая ничего общего с весельем, хотя он знал, что такое веселье, и умел веселить других. Думая о гибели его брата и последовавшим за этим инсультом у отца, приведшим его к безвременной смерти, я понял, что эта ухмылка была для него вроде повязки на ране.
— Ну как там Нью-Йорк? — спросил он.
— Я больше не живу в Нью-Йорке. Я женился на англичанке и переехал в Лондон.
— Значит, ты теперь в Англии? Мальчишка из Джерси с вечно грязной физиономией, который пишет книги, вызывающие ненависть евреев, — как тебе удается выжить в таком месте? Как ты переносишь вакуум? Пару лет назад меня пригласили читать лекции в Оксфорде. Я пробыл там полгода. Во время обедов, что бы я ни сказал, кто-нибудь из сидевших рядом со мной всегда спрашивал: «Да неужели?»
— Ты явно не любишь светские беседы.
— Если честно, я ничего не имею против. Мне просто нужно было уехать отсюда, отдохнуть, сменить обстановку. Каждая дилемма, возникающая у евреев, какой бы она ни была, словно попадает здесь под увеличительное стекло. Того, что ты живешь в Израиле, хватает тебе по горло: ты можешь ничего не делать и все же ложишься в постель измочаленный до предела. Ты когда-нибудь замечал, что все евреи кричат? Даже иметь одно ухо — этого более чем достаточно для тебя. Здесь все только черное и белое, середины нет. И все кричат, и каждый всегда прав. Здесь все чересчур, даже крайности, и проблем слишком много для такой маленькой страны, как наша. Оксфорд был для меня передышкой. «Скажите, пожалуйста, мистер Эльчанан, как поживает ваша собака?» — «У меня нет собаки». — «Да неужели?»
Проблемы у меня начались, когда я вернулся обратно. По пятницам родственники моей жены обычно собирались у нас в доме, чтобы поговорить о политике, а я не мог и слова вставить. В течение тех шести месяцев в Оксфорде я научился уважать собеседника и стал придерживаться правил цивилизованного диалога, но, как оказалось, такая манера дискуссии совершенно неприемлема в Израиле.
— Ну что ж, — сказал я. — Здесь ничего не изменилось. По крайней мере у вас, в кафе на улице Дизенгофф, до сих пор можно услышать самые лучшие антисемитские шуточки.
— Может, это единственная причина, по которой я здесь живу, — ответил Шуки. — Расскажи мне о своей жене-англичанке.
Я поведал ему о том, как познакомился с Марией в Нью-Йорке чуть больше года тому назад, когда она с мужем, с которым они стали безнадежно далеки друг от друга, переехала в двухэтажную квартиру этажом выше моей.
— Они развелись четыре месяца назад, после чего мы с ней поженились и уехали жить в Англию. Нам обоим там очень хорошо. Если бы не Израиль, лучшей жизни, чем в Лондоне, и представить себе невозможно.
— Да? Неужели Израиль виноват и в том, что в Лондоне условия для жизни оказались не так уж хороши?
— Вчера вечером, на званом обеде, когда Мария рассказала гостям, где я находился до сегодняшнего дня, меня начали игнорировать. Если судить по тому, что во время рождественских каникул англичане катаются на лыжах в Швейцарии, а летом отдыхают в коттеджах Тосканы, и у каждого стоит по БМВ в гараже, можно прийти к заключению, что все эти милые, либеральные аристократы с подозрением относятся к идеям революционного социализма. Но нет, когда дело доходит до Израиля, у всех на устах только высказывания Ясира Арафата, председателя Организации освобождения Палестины.
— Все так и есть. И в Париже то же самое. Израиль такое место, о котором знаешь все задолго до появления в здешних краях.
— На обеде были друзья Марии, все моложе меня, ребята лет тридцати: кое-кто с телевидения, несколько человек, представляющих разные издательства, парочка журналистов — все яркие, одаренные личности, преуспевающие в жизни. Меня будто посадили на скамью подсудимых: доколе будут израильтяне использовать дешевый труд евреев, эмигрировавших из Северной Африки, для обделывания своих грязных делишек? В лондонском фешенебельном квартале W-11 давно известно, что в Израиль нарочно поставляют восточных евреев, чтобы эксплуатировать пролетариат. Империалистическая колонизация, капиталистическая эксплуатация — вся эта политика прикрывается вывеской израильской демократии и еврейского национального единства, что является чистой фикцией. И это было лишь началом…
— И ты вступился за нас, оправдывая наши грехи?
— Мне не пришлось. Мария сделала это вместо меня.
Он встревожился:
— Ты ведь женат не на еврейке, Натан.
— Ты прав. Мой послужной список по этой части безупречен. Она считает, что с моральной точки зрения занимать модную позицию значит нагнетать обстановку. Но больше всего она возмущалась тем, что, когда она защищала Израиль, всем казалось, что она автоматически переводит разговор на своего нового мужа. Мария не из тех, кто готов устроить скандал на пустом месте, но ее неистовство удивило меня, не говоря уже о запальчивости моих собеседников. По дороге домой я спросил ее, насколько сильна в Англии ненависть к Израилю. Она ответила следующее: пресса считает, что достаточно сильна и что так и должно быть, но при этом добавила: «Провались я в тартарары, если это так».