Другая жизнь - Рот Филип 8 стр.


Мы как раз приступили к супу, когда мистер Эльчанан обратился ко мне:

— Значит, ты собираешься остаться.

— Я? Да кто вам это сказал?

— Разве ты собираешься вернуться назад?

Шуки продолжал хлебать суп, — было совершенно ясно, что его ни капельки не удивил этот вопрос.

Сначала мне показалось, что мистер Эльчанан шутит.

— В Америку? — произнес я с улыбкой. — Улетаю на следующей неделе.

— Не дури. Ты остаешься. — Тут он положил ложку и обошел стол, чтобы оказаться рядом со мной. Протянув одну из своих удивительно сильных рук, он рывком поднял меня и подвел к окну столовой, выходившему на улицу, — из окна, через современные кварталы Иерусалима, открывался вид на Старый город, обнесенный стеной.

— Видишь вон то дерево? — спросил он. — Это еврейское дерево. Видишь вон ту птичку? Это еврейская птичка. А теперь посмотри наверх. Видишь? Это еврейское облако. Для еврея нет никакой другой страны, кроме этой. — Затем он отвел меня обратно и усадил за стол, чтобы я мог вернуться к супу.

Снова склонившись над своей тарелкой, Шуки заметил отцу:

— Я думаю, опыт Натана заставляет его по-иному смотреть на вещи.

— Какой еще опыт? — Голос мистера Эльчанана прозвучал грубо и резко, будто отец моего друга разговаривал не со мной. — Он нуждается в нас, — пояснил мистер Эльчанан, обращаясь к сыну. — Он нуждается в нас больше, чем мы в нем.

— Так ли? — отозвался Шуки, продолжая жевать.

Каким бы серьезным я ни был в свои двадцать семь лет, каким бы обязательным, упрямым и искренним, я не хотел доказывать отцу своего друга, желавшему мне добра согбенному старику, что он глубоко заблуждается, и посему в ответ на их обмен репликами я только пожал плечами.

— Он живет в музее! — сердито выпалил мистер Эльчанан. — Шуки коротко кивнул. Похоже, его сын уже не раз слышал это, поэтому мистер Эльчанан повернулся ко мне, чтобы снова произнести: — Ты живешь в музее! Мы живем в иудейском театре, а ты живешь в иудейском музее.

— Расскажи ему, Натан, о своем музее, — попросил Шуки. — Не волнуйся, ничего с ним не будет, он вступает в споры со мной с тех пор, как мне исполнилось пять лет.

Итак, я сделал то, что велел мне Шуки, и, пока мы заканчивали трапезу, все оставшееся время я страстно и необыкновенно длинно (таков был мой стиль беседы до тридцати лет, особенно в диалоге с людьми старшего поколения) рассказывал ему об Америке. Я не импровизировал: я излагал ему свои мысли и заключения, к которым пришел самостоятельно за последние несколько дней в результате трехнедельного путешествия по своей иудейской родине, оказавшейся далекой мне по духу страной.

— Я еврей, — сказал я отцу Шуки, — и я такой, каким я всегда хотел быть, не больше и не меньше, и для того, чтобы быть евреем, мне не нужно жить в еврейской среде в Израиле и (как я понял по его речам) не нужно чувствовать себя обязанным молиться в синагоге трижды в день.

Ландшафт, к которому я привык, это вовсе не пустыня Негев[18], или Галилейские холмы[19], или прибрежная равнина древней Филистии[20]; мой пейзаж — это индустриальная, эмигрантская Америка; я рос и воспитывался в Ньюарке, получил образование в Чикаго, а жил в Нью-Йорке, в квартирке на первом этаже на одной из дальних улиц Ист-Сайда[21]. И Священным Писанием для меня была не Библия, а романы, переведенные с русского, немецкого и французского, на язык, на котором я начал читать, писать и публиковать свои собственные произведения, и меня волновал не семантический анализ классического иврита, а живое биение пульса американского английского. Я не был одним из тех, кому удалось выжить в нацистских лагерях смерти и кто стал искать для себя мирного убежища в открытой для евреев стране; я также не был евреем-социалистом, для кого первичным источником неравенства было зло в обличье капитализма; не был я и националистом, для которого связь со своим народом была политической необходимостью; не был я ни верующим иудеем, ни ученым иудеем, ни иудеем-ксенофобом, который не выносит присутствия гоим[22]. Я родился в Америке, будучи внуком простого торговца из Галиции, который совершенно самостоятельно, наподобие Теодора Герцля[23], в конце двадцатого века пришел к заключению, оказавшемуся впоследствии пророческим, что для таких, как он, в христианской Европе нет будущего и что там они не могут оставаться самими собой, не подстрекая к насилию грозные силы, против которых у них нет никаких средств защиты. Но, вместо того чтобы бороться за спасение иудейского народа, основав заново свою родину в медвежьем углу Оттоманской империи, которая когда-то была библейской Палестиной, они отправились через океан, чтобы спасти свои шкуры. И поскольку сионизм учит, что на каждом еврее, и ни на ком другом, лежит ответственность за спасение себя самого, они уверовали в эту доктрину. И она сработала. Я не рос в окружении подавляющего дух католического крестьянства, в чьей среде местный священник или крупный землевладелец может распалить ярую ненависть к евреям; если продолжить эту тему, я могу сказать, что притязания моих дедушек и бабушек на признание их политического статуса возникли не в чужой среде, населенной аборигенами, которым дела нет до библейских прав евреев на эту землю и которые не имеют понятия, что сказал их еврейский Бог в их еврейской книге о том, где навечно пролегли границы их территории. В общем и целом я могу сказать, что в своей стране я буду чувствовать себя в большей безопасности, чем мистер Эльчанан, Шуки и все их потомки — в своей.

Я настаивал на том, что жизнь в Америке не сводится к противоречиям между евреями и неевреями и что антисемитизм не является самой крупной проблемой для американских евреев. Я говорил им — давайте смотреть правде в лицо, потому что вечная проблема евреев — это гоим, и она может казаться истинной на какой-то момент. Как можно упустить из виду этот факт в нашем столетии? И если окажется, что Америка — место, где процветает нетерпимость, мелочность, откровенная грубость и непристойность, где все американские ценности смываются в канализацию, как нечистоты из бачка унитаза, тогда это будет даже больше, чем истина. Но, продолжал я, дело в том, что я не знаю ни одного другого общества в истории человечества, достигшего такого уровня терпимости, которая была бы введена в институт и наделена законным статусом в Америке, или основывало бы свою мечту о будущем на идее плюрализма. Я могу только надеяться, что решение, которое принял Яков Эльчанан относительно выживаемости и независимости евреев, оказалось более успешным, чем аполитичный, антиидеологический «семейный сионизм», привнесенный прадедами-иммигрантами на рубеже столетий в Америку — страну, где самосознание всех ее народов никогда не подпитывал ось идеей исключительности.

— Для меня не существует обратной стороны медали, когда нахожусь в Нью-Йорке, — закончил я. — Я слегка идеалистичен в размышлениях об Америке, — может быть, так же, как Шуки идеалистичен в отношении Израиля.

Я не был уверен, что улыбка отца Шуки свидетельствовала о его глубоком потрясении. Он должен был проникнуться моими идеями, думал я, ведь он не слышал ничего подобного от других сварщиков. Я даже испытал легкое огорчение: возможно, я наговорил лишнего, чем мог расстроить стареющего сиониста с его упрощенным пониманием ситуации. Но он лишь продолжал улыбаться: он улыбался, вставая со стула, огибая стол и снова беря меня под руку; он улыбался, подводя меня обратно к окну, откуда я мог видеть его еврейские деревья, и улицы, и птичек, и облака.

— Так много слов, — наконец сказал он мне и с легкой иронией, в которой было гораздо больше еврейского, чем в облаках, продолжил: — Такие блестящие доказательства. Такие глубокие мысли, Натан. Никогда в жизни я не слышал лучших доводов в пользу того, чтобы навсегда остаться в Иерусалиме.

Эти слова мистера Эльчанана оказались последними в тот день, потому что, едва мы доели десерт, Шуки потащил меня наверх: приближалось назначенное мне время; в кабинете меня уже поджидал еще один солидный мужчина в рубашке с короткими рукавами, который столь же обманчиво походил на незначительную персону, — и даже модель танка, которую я увидел среди бумаг и семейных фотографий на его столе, показалась мне не более чем детской игрушкой, смастеренной дедом для внука в домашней мастерской.

Шуки доложил премьер-министру, что мы и старик Эльчанан только что закончили обед.

Бен-Гуриону это показалось забавным.

— Значит, вы остаетесь, — сказал он мне, — отлично. Мы потеснимся.

Фотограф уже был там, готовый запечатлеть отца-основателя Государства Израиль с Натаном Цукерманом. На снимке я смеюсь, потому что в тот самый миг, когда фотограф собирался щелкнуть затвором фотоаппарата, Бен-Гурион шепнул мне:

— Запомни, это не для тебя, это для твоих родителей, чтобы у них была причина гордиться тобой.

Он не ошибся: мой отец не был бы счастливее, если бы ему показали фотографию, на которой я был бы снят в скаутской форме, помогающим Моисею проповедовать на горе Синай. Фотография была не просто снимком — она была также оружием, которое он в первую очередь использовал в борьбе с самим собой, пытаясь доказать, что слова рабби, которые вещали с кафедры своей пастве о моей ненависти к себе и своему народу, были явной ложью.

Вставленная в рамку, эта фотография, пока были живы родители, висела у всех на виду в гостиной, чуть повыше подставки для телевизора, рядом с фотографией моего брата, получающего диплом зубного врача. Эти события были самыми крупными достижениями в нашей жизни. И в его.


Приняв душ и перекусив, через заднюю дверь гостиницы я вышел на свежий воздух, чтобы посидеть на одной из скамеек, установленных вдоль пешеходной прогулочной зоны рядом с морем, где мы с Шуки договорились встретиться. Куча рождественских елок уже была выставлена на продажу рядом с лавкой нашего лондонского зеленщика, а ведь всего несколько суток назад мы с Марией и ее маленькой дочуркой Фебой прогуливались по Оксфорд-стрит[24], любуясь на вечерние праздничные огни, но в Тель-Авиве стоял ярко-синий безветренный день, а внизу, на побережье, поджаривались, как тосты, обнаженные женские тела, и на волнах катались несколько серфингистов. Я вспомнил, как по дороге в Вест-Энд[25], прихватив с собой Фебу, мы с Марией разговаривали о моем первом английском Рождестве и грядущих семейных торжествах.

— Я не из тех евреев, для которых Рождество является жутким испытанием, — сказал я. — Но мне придется признаться тебе, что я предпочитаю не участвовать в этом, а смотреть, как антрополог, на то, что происходит, со стороны.

— Меня это устраивает, — отозвалась она. — Тогда ты сделаешь еще одну замечательную вещь — выпишешь мне чек на кругленькую сумму. Вот практически и все, что от тебя требуется.

Пока я сидел на скамейке, положив пиджак на колени и закатав рукава рубашки, я наблюдал за пожилыми мужчинами и женщинами на соседних скамейках: они читали газеты, ели мороженое, а некоторые, прикрыв глаза, с наслаждением грели на солнце свои старые кости; мне эта картина напомнила поездки во Флориду, после того как отец ушел на пенсию и оставил практику в Ньюарке: все свое время он посвящал чтению дневного выпуска «Таймс» и Уолтеру Кронкайту[26]. Даже по сравнению с горячими патриотами Израиля, занимавшимися сварочными работами на судостроительных верфях в Хайфе, не было на свете более страстных приверженцев своей страны, чем эти старики, раскинувшиеся в шезлонгах вокруг бассейна своего кондоминиума после триумфальной победы в Шестидневной войне[27]. «Теперь они дважды подумают, — сказал тогда мне отец, — прежде чем таскать нас за бороды!»

Воинственный, торжествующий Израиль был для круга его стареющих друзей мстителем за многие века унизительного притеснения евреев; государство, созданное евреями после холокоста, стало для них запоздалым ответом на холокост; эта страна стала не только воплощением еврейского мужества и силы, но и инструментом справедливого гнева и молниеносного отпора врагу. Будь это мозольный оператор Виктор Цукерман, а не генерал Моше Даян[28], который являлся министром обороны с мая 1967 года, будь на месте Моше Даяна любая когорта с Майами-Бич, возглавляемая моим отцом, танки с сияющей белой Звездой Давида прошли бы по линиям прекращения огня до Каира, Аммана и Дамаска, где арабы продолжали бы сдаваться, как немцы в сорок пятом, на милость победителя, не ставя никаких условий, как будто бы они были теми самыми немцами из 1945-го.

Через три года после победы в 1967-м мой отец скончался, поэтому не застал Менахема Бегина[29]. Это, конечно, плохо, но ни стойкость духа Бен-Гуриона, ни гордость Голды[30], ни бесстрашие Даяна вместе взятые не могли бы внушить ему глубокую страсть к отмщению, которую многие люди его поколения нашли в премьер-министре Израиля, несмотря на то что внешне он скорее напоминал владельца крупного магазина одежды.

Даже английский у Бегина был правильный — на слух он больше походил на речь его собственных родителей-иммигрантов, чем на то, что слетает с губ, например, у Аббы Эбана[31], хитроумного еврея, одного из видных государственных деятелей Израиля, ведущего переговоры с нееврейским миром. И если хорошо подумать, кто лучше евреев, поколение за поколением карикатурно изображаемых их безжалостными врагами, евреев, которых высмеивали и презирали за их смешной акцент, уродливые физиономии и странную манеру поведения, кто лучше них мог показать всему миру, что самое важное — не то, что думают гоим, а то, что делают евреи. Единственный человек, способный угодить моему отцу, — это тот, кто мог бы публично объявить, что еврейская беспомощность перед лицом насилия — дело далекого прошлого; и этим человеком был командующий Израильской армией и военно-воздушными силами, мелкий торговец с длинной бородой.


До поездки в Израиль, состоявшейся через восемь месяцев после операции по аортокоронарному шунтированию, мой брат Генри никогда не проявлял интереса к существованию этого государства и никогда не рассматривал его как свою историческую родину; на посещение этой страны его подвигло не внезапно проснувшееся осознание своей еврейской сущности и не любопытство, подстегивающее желание найти археологические свидетельства еврейской истории, — это было чисто терапевтическое мероприятие. Хотя реабилитационный период после хирургического вмешательства практически закончился и в физическом плане он чувствовал себя вполне прилично, дома, после работы, он впадал в глубокую депрессию и много раз подряд уходил из-за стола во время семейного обеда и ложился спать на кушетку в своем кабинете.

Лечащий врач заранее предупредил Генри и его жену о возможной депрессии у пациента, и Кэрол поставила в известность детей о состоянии отца. Врач сказал, что даже такие молодые люди, как Генри, которые могут быстро оправиться после операции на сердце, иногда подвержены длительным эмоциональным стрессам, продолжающимся иногда до года. В случае с Генри было ясно, что ему не избежать тяжелых психологических последствий. Дважды в течение первой недели после операции его переводили из персональной палаты на отделение интенсивной терапии по причине загрудинных болей и аритмии, и когда по истечении девятнадцати дней он смог вернуться домой, он весил на двадцать фунтов меньше, чем до госпитализации, и еле передвигал ноги; ему было трудно даже побриться, стоя перед зеркалом. Он не мог ни читать, ни смотреть телевизор и практически ничего не ел, и когда Рут, его любимица, подошла к нему после школы и предложила сыграть на скрипке его любимые произведения, он отослал ее прочь. Он даже отказался начать курс лечебной гимнастики в реабилитационной кардиологической клинике, вместо этого предпочитая лежать в шезлонге под одеялом и мутными от слез глазами глядеть на садик, за которым ухаживала Кэрол. Слезы, как убедительно объяснил семье врач, были распространенным явлением у пациентов, перенесших операцию на сердце, но из глаз Генри они текли не переставая, и вскоре всех охватила растерянность от непонимания, что его так мучает. Когда же его спрашивали, что с ним происходит, он обычно отмалчивался или произносил безучастно:

— Они смотрят прямо на меня.

— Что на тебя смотрит? — спрашивала Кэрол. — Скажи мне, дорогой, и мы поговорим об этом. Кто смотрит тебе в лицо?

— Слова, — сердито отвечал ей Генри. — Эти слова смотрят мне прямо в лицо.

Как-то вечером, во время обеда, Кэрол, с напускной веселостью, предложила Генри, поскольку теперь он чувствует себя хорошо, поехать в двухнедельное путешествие вместе с Барри Шускином, дано планировавшим заняться дайвингом во время отпуска, но Генри ответил, что он терпеть не может Шускина и она, черт побери, это прекрасно знает, после чего снова отправился на кушетку в свой кабинет. Так обстояли дела, когда Кэрол позвонила мне. Хотя Кэрол была права, считая, что лед между нами растаял, она ошибочно полагала, что наше примирение было результатом моих посещений, когда Генри лежал в больнице и его постоянно переводили то в палату для выздоравливающих, то в отделение интенсивной терапии; она ничего не знала о его звонках мне на квартиру в Нью-Йорке до операции, в те дни, когда он понял, что ему не с кем, кроме меня, поделиться и объяснить, почему лечение таблетками сделалось для него невыносимым.

Я пришел к нему в стоматологию в то самое утро, когда мне позвонила Кэрол.

— Солнце, море, рифы — тебе нужен отдых, — сказал я ему, — ты так устал! Сколько страданий выпало на твою долю! Ты поплаваешь с ластами и аквалангом, и вода смоет обломки кораблекрушения.

Назад Дальше