Дождь для Данаи (сборник) - Александр Иличевский 3 стр.


Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.

Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.

Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе.

Мяча футбольного от Копылова было не дождаться.

К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.

Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.

2

В моем детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом.

Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

3

Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настает, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.

Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар — осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.

Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.

Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.

Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом — спекается песок, в нем скользят самолеты.)

Отчего мой лучший друг — грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться — гора бесконечна, как Данте.

Арбузы и сыр

Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти — чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти.

Но арбузное пиршество — это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки.

Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов — и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.

Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.

Сирень и бабочки

Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только — гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена.

Тронешь — замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.

И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная — благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках перед/после кольцевой).

«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».

Начиная с восьмого класса, персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.

Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них партизанские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?

Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.

Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания.

И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.

Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета — и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению — и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени — и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.

Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.

Разглядывание затягивало меня с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, — я занимался куда как более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.

Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением, отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира.

Laburnum Anagyroides[1]

0

Золотым дождем в Данаю понятно кто изливался.

Следовательно, что дождь есть высшее семя — важно.

1

Конечно, самое живописное в дожде — облака. От них глаз не оторвать, поскольку помимо величия — текучи. Наглядны в становлении. Что едва ли не единственное артикулируемое свойство красоты. И любви.

К статичной вещи — чувств никаких. Это точно.

2

В литературе дождь — провал, ничего выдающегося.

Во время дождя в словесности, как правило, ничего не происходит: дождь в ней — жест, прерывание.

Или — повод для смены действий. За исключением, конечно, повести «Степь».

3

Но жизнь, в лучшем случае, не литература. Так что вот неполный перечень.

а) Невероятный град на Москве-реке, под Суворово: в кровь разбитое темя у Ромки, дырки — бах, бах — в рубахах, которыми укрываемся на бегу, ломясь через заросли ежевики под Афанасьевский мост, локти уже в синяках, от битья и царапин слезы; по всей реке — оглушенные мальки, верхоплавки густой серебряной россыпью несомы булькающим под градинами теченьем.

б) Предгрозовой смерч в Шильково, выходим из леса: полет садовых крыш, сараев, автобусной остановки, опорожненный пруд с карасями (потом по полю подбирали), водонапорная башня вдалеке — прецессируя вразвалку, как граната на уроке НВП.

в) Гроза в Песках: пионерский флагшток, погнутый шквалом, молнии вдоль железнодорожной насыпи гвоздят по проводам, в столбы, в землю; пали с великов на колени, потом, в параличе, ткнулись ничком, как пехота в кино при артобстреле. После дня два все ходили глухими. Никогда в жизни больше так страшно не было. И, увы, не будет.

г) Дождь у Красной площади, потоп в подворотне Исторического проезда — держал сестру на руках, спасая ее новые туфли, упирался, терся спиной о стену, все равно поток сбил с ног, подобравшись к коленям. После, обтекая и смеясь, в Александровском саду поминали кн. Тараканову.

д) Ночевка в грозовой шторм у каменоломни в Гурзуфе: укрылся сдуру в водомоине, небольшой сель подхватил, и дальше: упаданье в море на рюкзаке-самолете. Прямо в теплый, как парная кровь, прибой. Умотало.

е) В Крыму застали отголоски бедствия, донесшиеся с Кубани: день напролет ведрился такой ливень, под которым не то что идти, стоять было трудно — как под разверзшейся водоразборной башней; так что видимость нуль, и небо припадало, ложилось на плечи, тяжко. (Кстати, атланты постановкой своей согбенной позы напоминают юношей, укрывающихся поднятыми в растяжку на локтях рубахами от дождя.) В Судак тогда сошли два селя. Воды местами было по пояс, машины срывало с места, сбивало, как лодочный хлам, в кучи. Шлялись тогда по горам, у Демерджи и Долины Приведений, — привязали себя рубахами к иудиным деревьям и только через сутки решились спуститься.

ж) Тогда же по радио: шквал над Сухой балкой — смерч, всосавший море, опростался над тургородком; кувырком летели бульники и трупы.

з) Спустя год после первой войны в Заливе, в походе вдоль Мертвого моря, апрель. Хамсин пригнал из пустыни песчаные тучи. В небе стояли барханы.

Духота такая, что только ползком. Без семи литров в день — крышка от обезвоживания. Наконец разведрилось. Одежда, кожа, грунт, волосы и скалы облились потеками шафранного цвета — мокрой песчаной пыли, «аравийского месива, крошева».

и) В том же походе, едва живыми безбилетниками спустившись по бездорожью с Моссады и к вечеру вышагивая по шоссе под очистившимся от песка, серебряным от Млечного Пути небом. Метеоритный дождь секунд двадцать, подвывая и жужжа, крыл зеленоватым косохлестом море у Седома. Как трассирующими с вертолета-невидимки в сторону Иорданской границы. (Топоним наследует понятно чему.)

й) И последнее, совсем из детства. Во время пасмурного ситничка, над ЛЭП у Новоселок, огромный, метр в диаметре шар, янтарный, как закатное солнце, с хвостом, наподобие шевелюры Фаэтона. Плавно, неспешно, беззвучно, ровнехонько по-над проводами — исчез в вершине конуса просеки. Позже, классе в восьмом, из работ П. Л. Капицы стало ясно — особая шаровая, и все обстоятельства сходятся: мелкий дождь, удерживающее и — гипотетически — питающее плазму поле проводов.

4

Так что опыт учит: дождь лучше пережидать по горло в воде, но невдалеке от берега — так безопаснее и теплее.

5

Закончить хотя бы тем, что на Каракумы годичных осадков ложится 200 мм. Чего, впрочем, хватает эфемерам полыхнуть изумрудом на излете марта по предгорьям Копетдага. Однако, если знать, 20 см не так уж и мало — против всего двух в Антарктике. И уж тем более не в осадочном миллиметраже дело. Ведь «кара кумы» — черные пески; а где сухо — там и чёрно. Что может быть суше и чернее пустоты?

Потому и персонаж — чем говорливее, тем пустее. Взять хотя бы Карамазовых. Самый молчаливый из них — Алеша. Оттого и самый живой.

Потому еще Карамазовы — в смысле пустоты — показательны, что случай приоткрыл фамилию этой романической тайны.

Выпало по тому случаю гулять прошлой зимой в Ферапонтове, что над Вологдой. Порядочная глухомань, почти сказочная. Там монастырь над озером снежным, по берегам лес, и срубы банек трубами торчат в сугробах выше роста. Ручей Паска сбегает с плотины в дугу крепостного рва — быстро настолько, что не смерзается, журчит, будто вешний. Потому ночью в 34-градусный берендей над ним, над лощиной, кутая мост поверх, парит облак — и сквозь него, как в дреме несбыточной: светясь, возносятся с холма монастырские стены, маковки башен, двух церквей, колокольня. Такова сила воображения Ферапонта, грезившего Иерусалимом: городом, белым от Бога.

А началось все с того, что в 1394 г. пришел на холм над берегом многоверстого озера монашеский подвижник Ферапонт — и для начала выкопал землянку.

Долго ли коротко, стали из лесов к нему, на молитвенное поселение, люди приходить, иные жить с ним оставались; со временем и стройку затеяли. После здесь раскольного патриарха Никона в ссылке держали и Дионисий своими шедеврами стены претворял (всего 34 дня ушло на 90 кв. метров, сыновья помогали).

Но вот ступили под ртутный фонарь перед мостом, зависший короной над шаром дорожного «кирпича», — и стоп, провалились. Туман, обнимавший нереальностью взоры, умножил разительность впечатления. Дело в том, что мост оказался точной копией моста с офорта Рембрандта «Six’s Bridge. 1645 (Cat. No. 284)», который не далее как месяц назад был срисован и приколот над столом. (Есть два верных способа погрузиться в медитацию: рыбалка и копирование рисунков Рембрандта.) Совпадение было совершенным не только в графической основе пейзажа. В уравнении по ту сторону знака равенства («кирпич»?) стояла и опорная конструкция ограждения, и арочный способ укладки бруса, и даже число — пять — пролетов, по которым подпирались перила…

По ту сторону Паски лучился из высоких окон деревенский дом. Из трубы густым, медленным столбом шевелился дым. В заросших морозным хвощом окнах виднелась наряженная конфетами и хлопушками елка, старинная мебель, книжные шкафы. В общем, если бы до того не случился Рембрандт, вышел бы чистый Л. Андреев.

Еще там в лесах, ежели углубиться на лесовозе по зимнику, лоси ходят — свободно, как гуси по Тарусе.

Ели, широкобокие, разлапистые, огромные как вертикальные веси, трещат под воеводской поступью — пушечно. На обратном пути от жилья радостно тянет дымком, но тревожна тишина запустения: волки подъели собак по деревням, «и некому распознать Улисса».

А вернувшись, парились ночью в баньке, что в озерных сугробах, под Большой Медведицей, до упаду — «по-черному», в дыму и саже, как кочегары на «Варяге»; и сигали «солдатиками» с бухты-барахты прям из предбанника — прежде лед в полынье разбил книжкой из рюкзака, — намеренно расколошматил «Форелью». (Тогда — не «Варяг»: «Тристан».)

Назад Дальше