Когда у ординатора возникла возможность уехать в Германию на стажировку, он уехал не думая. Больше всего его стали интересовать пограничные случаи. И хотя ему объясняли, что всякая болезнь, даже насморк, может быть пограничьем, он ринулся в полостную хирургию, хирургию большой беды. Как-то незаметно женился, получил гражданство, незаметно развелся. И то, и другое было без сердечного надрыва, чисто, по расписанию, по-европейски. За пять лет стал знаменитым доктором.
Первая передышка в спринте жизни привела его на родину. Родители его ездили к нему регулярно, радовались успехам сына в работе, огорчались, что в личной жизни у него полный швах, да какие его годы, тридцати еще нет и все при нем (нам такая жизнь и не снилась). Его никогда не тянуло в Россию. От воспоминаний о ней остался драндулет «Скорой», в котором даже больных животных возить срамно, и недоубитая девочка с шелковыми слабыми волосами. Он думал: тогда бы его знания, его возможности, но разве ее можно было тогда довезти не то что до Германии, просто до Склифа. Больница по дороге, вот что ей, бедняге, досталось. И то! Времени терять было нельзя, ведь ее привезли, в сущности, мертвую. Трепыхалось сердечко просто по глупости шестнадцати лет.
А через пять лет он приехал в Москву. Удивился. Развел руками. Такой кругом плюмаж.
Не сразу пошел в больницу, где когда-то проходил ординатуру. Москва оглушила, заманила в свой вертеп. И не будь он человеком холодноватым и разумным, не сносить бы ему башки… Вот в этот момент возможности отнятия головы он в качестве противоядия и прописал себе посещение московских больниц. Плюмажа там не наблюдалось. И как-то все устаканилось в душе. Не потому что он порадовался отставанию медицины от той, в которой работал. Совсем нет! Просто мухи отделились от котлет. Родина-мать была все такой же смертельно больной, хотя денег имела немеряно. Она носила бриллианты и ездила в «Мерседесах», но брюхо ее по-прежнему было вспорото и сочилось кровью пополам с гноем. Гулять с цыганами в ней было стыдно, проматывать деньги позорно, значит, возвращаться в нее, как понимал Михаил, не имело смысла. Во всяком случае для него. Он серьезно сказал родителям, что хочет их забрать к себе. Странное дело, но они отказались.
– Поздно привыкать к чужому хорошему, – сказал отец. – Я читал, как бежавшие после революции барыни мыли чужие подъезды своими кружевами. Но у них были кружева. И были мысли. У нас нет ни того, ни другого, сынок. Мы обугленные головешки огня русских бунтов. Мы пахнем бедой, а неприлично въезжать в чужой дом с дурным запахом.
Он не мог их переубедить, потому что, как это ни странно, понимал их. У него оставалось несколько дней, и он посвятил их только родителям, то бишь никуда не ходил, разговаривал, играл с отцом в шахматы, маме вдевал в иглу нитку, смотрели вместе телевизор. «Кровь с молоком», – острил отец по поводу увиденного. У сына мысли были совсем плохие.
В такую минуту и позвонил бывший однокурсник.
– Слушай, – сказал он, – я тут такое привез…
7
А мертвая девочка продолжала жить. И это было страшно. Не для нее, для других. Отец Оли на машине врезался в поезд через два года, мать высохла телом и душой и умерла тихо, как праведница, еще раньше. Осталась бабушка. Она умела вязать шарфы, шапочки с бомбоном и варежки. Этим и пенсией жила, приплачивая сестричкам из больницы, что следили за Олечкой, подмывали как следует, чтобы пролежней всяких не возникало.
Олечку показывали студентам, показывали всю как есть, прибавляя, что один бывший студент-отличник, увидев девочку, уехал за границу «от такой медицины». А где было взять другую? Где-то она, конечно, существовала, в особых зданиях и на особом режиме, но девочек с темных аллей туда не клали. Ее и из этой больницы норовили перевести туда, где паралитики и прочий отверженный люд.
Тут время рассказать о тетке девочки Марине. Она была врач-лор. Заведовала небольшой клиникой на отшибе Москвы. Крошечный, для бедных, стационар. Когда-то в нем после инсульта долго лежала сестра местного райкомыча. Больничка тогда укрепилась, да так и держалась, как говорила Марина, «на пердячем паре». После трагической смерти брата Марина исхитрилась взять к себе племянницу, абсолютно непрофильную больную. Где-то поплакалась, где-то надавила на больное, где-то подмаслила денежкой.
8
Бабушка продала свое колечко с бриллиантом на первый случай. На другой возможный случай она сохранила ниточку настоящего жемчуга. На третий бабушке виделся крах нынешней власти и возвращение порядочных людей девяностого года, которые где-то же, черт возьми, должны были остаться.
Никто не знает, что думает человек, когда его как бы и нет. Олечка лежала за занавесочкой, вытянув ручки такие белые, что синие жилки на них казались нарисованными.
– Никакой надежды, – говорили бабушке, когда та приходила и сидела долго-долго, рассказывая новости их дома и про кошку, которую взяла котенком (все же кто-то рядом дышит), а она выросла в такую красавицу и так рвется на улицу («понимаешь же, природу не укротишь. Хотя теперь, говорят, можно чего-то им перерезать. А мне жалко. Но, наверное, решусь, иначе убежит»).
Когда все было рассказано, бабушка пела Оле песни, которые любила, в основном из фильмов. И однажды на песне про сирень, которую она пела даже с некоторой синкопой («си-ирень – цве-етет, не пла-ачь – при-дет»), Оля сделала глубокий вдох, открыла глаза и как-то очень внимательно посмотрела на бабушку.
– Ой! – закричала перепуганная старушка. – Доктора, доктора!
Их сбежалось слишком много, так, наверное, толпились евреи на исцелении Лазаря. И в этот момент Оля снова закрыла глаза, как будто поняв, что возвращаться смысла нету.
Марина склонилась к Оле и заметила мелкое дрожание ресниц закрытых глаз, то бишь явное притворство человека в разуме.
– Оля! – тихо сказала тетка. – Это я, Марина. Здесь и бабушка. Открой глазки, детка!
И девочка вернулась.
Но она явно не была уверена в стоящих возле нее женщинах. У старушки с абсолютно белыми волосами тряслись руки. У женщины так выпирали кости лица, что еще чуть-чуть – и оно уже череп.
На другой день она тихо спросила:
– Я много пропустила в школе? Я успею догнать до конца года?
Видимо, она устала, потому что снова закрыла глаза, но это был уже сон усталости, а не то пограничье, за которым давно стоит хозяйка-смерть. И честно говоря, тетка-врач предпочла бы второе. В ее практике не было возвращений, да и самих ком, если не считать комой клиническую смерть, не было. Она не знала, как говорить с людьми, пришедшими оттуда через столько лет. Поэтому кинулась звонить тем, кто знал.
И, надо сказать, знающие примчались – случай ведь редкий. Даже в медицинском журнале об Оле писали, правда, как о случае безнадежном. А тут на тебе. Девушка, которой исполнилось недавно двадцать один, помнила, что она училась в десятом классе, она уже беспокоилась об экзаменах, еще не зная, что сирота и что вот-вот кончится ее полуплатное пребывание в больнице – роскошь для нашего нищего времени.
Главврачу тете Марине уже тыкали в глаза – мол, пользуется положением. Пусть бабка забирает ее домой. Она уже обучена кормить через трубочку и все такое… Врач же обхватила голову руками, она зло думала, что ей, отоларингологу, не суметь сделать из этого случая диссертацию. Да и из коллег знакомых некому предложить. Такая роскошная «полуживая» тема на кровати.
Но никто не знает, как вложить в едва оживший мозг почти пять лет жизни, чтобы он в одночасье не рухнул от узнанного. Бедная девочка! Сколько раз тетка из добрых чувств думала об эвтаназии. Никто бы не узнал и узнавать бы не стал. А теперь перед ней не ужас смерти, а ужас проснувшейся жизни, против которого смерть могла бы оказаться благословенным утешением.
Была создана группа из невропатолога, психолога, терапевта и, естественно, ее самой – начальника. Все приехавшие по двое заходили в палату слушать вполне ровное дыхание спящего человека и наблюдать живое шевеление рук, лежащих поверх одеяла.
9
Она быстро шла на поправку. Сшитое едва-едва, чтоб успеть спасти, залатанное тело за годы полусмерти привыкло к самому себе и не болело, как ни щупали и ни давили на кривые швы доктора. Даже когда ее поставили на ноги и она сделала три прихрамывающих шага, она как бы и не удивилась хромоте, хотя уже многому удивлялась. Например, собственным седым вискам, когда посмотрела в маленькое зеркальце.
– Это все авария! – сказала она однажды.
Никто не знал, что, придя в себя и уже научившись сидеть в кровати, облокачиваясь на подушки, она перебирала в уме тяжелые болезни, про которые знала или же слышала о них. Чума, холера – болезни эпохальные, кармические, с большой буквы, о них пишут книги, они остаются в истории. С ней этого быть не могло. С ней случилась авария – вот чума нашего времени. Ее слушали, пытаясь понять степень искажения памяти и представлений о жизни. Почему-то она не спрашивала о родителях, а однажды тихо сказала: «Я понимаю. Их не спасли?» В общем это был хороший выход. И девушка сама его предложила. Родители погибли в той аварии, а вот ее, слава богу, выходили. Странно, но она не плакала.
– Лучше бы заплакала, – говорили врачи.
Сухие глаза – ненормальность в таком случае. И тут же всхлопывали руками. В каком таком? Каком? В ней своим особым способом прошли пять лет реальной жизни. Может, там все слезы уже были пролиты? Невидимые миру слезы.
Она еще долго лежала в больнице. У Оли не было женских половых органов. Почка работала одна, другую, изуродованную, вынули сразу. Мочеточник был сшит из ее же сосудов. Шрам в пахе укоротил ногу, на которую ей теперь припадать всю жизнь.
Неловко получилось с зеркалом в ванной. Что висело на двери. До сих пор девушка обходилась маленьким, а тут усмотрела уже знакомые виски и все остальное. Незнакомое. Она увидела себя всю.
Узкое зеркало на двери ванной комнаты отразило девушку, которую она не знала. Она ведь помнила свое тело – тоненькое и плавное. Ей нравился изящный изгиб, что шел от талии к бедрам. Нравилась ямочка пупка, такая слабая и нежная. Сейчас она оказалась где-то сбоку, слева, как будто ее тело рванули и растянули поперек живота.
Оля запахнула халатик и вернулась в палату. Там уже была Марина, которая следила за ней и теперь была счастлива, что племянница вышла спокойной.
– Ну, меня и покорежило, – сказала Оля. – Представляю, какой я у вас оказалась.
– Забудь, – сказала Марина. – Все слава богу. Скоро будем тебя выписывать.
– Уже лето, – ответила Оля. – Меня ведь перевели в одиннадцатый класс?
– Да, да, – пробормотала тетка, – все в порядке.
Выйдя от племянницы, она стала рыдать, прижавшись к стене. Она не знала, как объяснить девочке исчезнувшее время. Был в начале девяностых телесериал «Санта-Барбара», там почти все герои впадали на годы в «спячку», но выходили из нее как новенькие. Теперь она понимает, какая это брехня, хотя и раньше чувствовала, что это неправда. Вернее, если и правда, то не нашей жизни.
На что будут жить бабушка и внучка? На пенсии и пособие по инвалидности, которое она уже оформила Оле? Но это на год. Потом опять будет консилиум и выяснится, что у больной есть руки и ноги, что она грамотная, а значит, должна работать. Кем? Где? Значит, пока эта дурочка мечтает о выпускном классе, пока она в больнице, надо что-то придумать. «Что?» – спрашивала она у серой потрескавшейся стены, ища ответ в рисунке разрухи (в больнице ремонта не было почти тридцать лет, последний был в восемьдесят седьмом, к шестидесятилетию революции; его так и называли – революционный ремонт: весь блестящий сверху и абсолютно никакой изнутри). И стена как бы тщилась помочь врачу всем прискорбием своего вида.
«Смотри, – говорила стена, – я же держусь. Во мне все внутри сгнило, даже тараканы ушли на первый этаж, ближе к земле. Осталось только паучье племя. Дуры мухи залетают через вентиляцию. У пауков ведь знаешь какая сеть, как в вашей песне – от края до края».
– Что вы на ней разглядываете? – спросила медсестра отделения. – Конечно, сыпется. Ничто не вечно под луной.
Она пошла в палату к Ольге, и врач слышала, как они обе зачирикали, только одна из них думала, что она девочка, а другая, почти ее ровесница, но с двумя детьми и без мужа, думала, что, вытащив эту девчонку из смерти, никакой благодарности не дождется, гола как сокол, хотя почему сокол гол – неизвестно, в русском языке все шиворот-навыворот, в английском хоть буквы все не так слышатся, как пишутся, а тут смысл выворотный. Вот говорят, на воре шапка горит, мол, народная мудрость, а сейчас все воры, начиная с тех, кого ежедневно показывают по телевизору, и ни на одном шапка еще не загорелась. Значит, это не народная мудрость, а народная дурь. Вот и она будет врать этой бедняжке про ее десятый класс, хотя, по ее мнению, лучше сказать правду, что ей не шестнадцать, а двадцать один, и надо думать о том, как найти поношенного мужика с жалостливым сердцем, у которого есть деньги. А эта дура просит принести список литературы для одиннадцатого класса и позвонить подружке, которая на самом деле давно вышла замуж и живет в Израиле. Да и была бы тут – на хрена кому нужна калека, разве что из любопытства?
Русский человек не любит несчастных, но поглядеть на само несчастье – это его хлебом не корми. Именно так! Тут поговорка в точку. Чужим горем, уродством, калечеством русский как бы даже упивается, для него это какая-то животворная пища, дающая силу. Я-то какой огурчик! Все при мне. И пуп очень точно посередине брюха. А этот безногий коляску вертит, свесив голову набок.
В конце концов именно медсестра, звали ее Александра (что значит защитница), в миру Аля, и взяла на себя то, что никто не решался начать, – сказать Оле о времени.
Из своего опыта и из рассказов старших сестер она знала: быстрое лечение, пусть с болью, живой разверстой раны дает лучший результат, чем долгое обхаживание и примеривание к ней. Ей, правда, объясняли, что невропатология как раз этому не поддается, и еще психиатрия, там с болезнью и болью играют вдетскую, осторожно, боязливо. Ведь не скажешь человеку: ты – псих, сроду не поверит. Психи только свою «мудрость» берут в расчет: это не у них крыша поехала, она поехала у всех остальных.
Ольга нормальная. Ну, проспала пять с хвостом лет, не помнит, как и что, но это временно. Все равно надо будет объяснить правду. Всю! Чтоб знала, в какой мир прибыла жить. И Аля сделает это.
Однажды она вошла в палату с мобильником.
Мобильники уже были в год Олиной трагедии. Но у кого? У начальников, у богачей. Сейчас же без мобилы ты как голый. Стыдоба! Аля не хотела ничего подстраивать. Она знала, пока она меряет Оле давление и температуру, телефон звякнет, или кто позвонит, или придет эсэмэска. Телефончик запел, когда Аля снимала манжетку с руки Оли.
– Что это? – не поняла девушка.
Аля достала блестящую штучку, распахнула ее, как пудреницу, и засмеялась.
– Анекдот Машка прислала. На, почитай.
Оля взяла в руки «пудреницу». Она вся бликовала, рябила, и Але пришлось повернуть ее так, чтобы высветились буквы.
Французка пришла домой вечером и застала у себя в спальне десять мужиков.
– Я очень устала, – вздыхает она. – Двое должны уйти.
– Что это? – спросила Оля.
– Мобила. А анекдот – эсэмэска.
– Что?
– Ну… Послание… Письмо. Меня, к примеру, нету, а сообщение остается. Кто звонил? Зачем? Ну и всякая такая хурда…
– А я ни разу не видела, – ответила Оля. – Значит, пока я спала… Я сколько пролежала? Полгода? Да?
Аля молчала. Она видела, что девушка занервничала.
– Неужели больше? – тихо спросила Оля.
Аля молчала. Тут снова запела «пудреница». Аля щелкнула и ругнулась.
– Прям, я им нанялась колоть, когда им вздумается. Соседи чертовы. Гипертоники. Ну, не успела я утром, пока девчонок в сад собрала, ботинок полчаса искала. Балда зафигачила его за стиральную машину, ну, какой идиот будет там искать? Я – идиот. Нашла. Вот и не успела к соседской заднице. – Одновременно Аля с неимоверной быстротой нажимала на кнопки.
– Ой! Нина Петровна! – голосом птицы рая говорила она. – Это я. Простите Христа ради. Девчонки подвели, завозилась. Зайду к вам сразу после работы, а потом уж пойду за ними. Положите горчичничек на затылочек и на икры. Сегодня ведь буря. Все маются. Еще хорошо половиночку, даже четвертиночку коринфара под язык. Ко-рин-фар. Без рецепта. До скорого!
Она щелкнула мобилой и сказала Оле:
– Платили бы больше на работе и на халтуре, я бы плюнула на потерявшийся ботинок, потому что на такой случай было бы хотя бы две пары обуви. А если одна? Вот такая пошла жизнь, пока ты у нас полеживала.
И Аля выскочила из палаты. Первый шаг, шажочек, она сделала. Завтра сделает другой, и никто ей не докажет, что она неправа.
Оля же в это время проводила пальцем по рубцам на животе. Они были крепкие, твердые. Она вспомнила маму, у которой был аппендицит. Через месяц после операции уже почти не было видно шрама, только краешек. Но мама все равно печалилась, что пляжные трусики придется носить другие.
– Из-за такой ерунды? – смеялся папа. – В шрамике твоем даже есть шармик.
– Как же! – будто бы сердилась мама, хотя было явно: слова папы ей приятны. Папа вообще любил нахваливать маму за все. За свежее и подгорелое, за вкусное и невкусное. Так он ее любил. Первый раз за все время прихода в себя у Оли где-то легко щипнуло в сердце. Сейчас ее рука лежала на шраме и на скособоченном пупке. Какие же плавки понадобятся теперь ей? Мысль была жгучая, она сожгла легкий щипок в сердце.
Тихонько встав, она пошла к зеркалу. Было странное ощущение себя чужой. Будто она не себя разглядывала, а как бы старшую сестру с вытянутым к подбородку лицом. Куда ушли ее припухлые щеки, округлость лица, ушли и исчезли в никуда, потому что подбородок был острым, маминым. Она взяла волосы и подняла их вверх, так носила волосы мама. Такой мама была на свадебной фотографии, что висела у них в спальне.
Мама выходила замуж, как она сама говорила, уже старой, после института. Ей было двадцать четыре. А папа только что вернулся из Польши, где помогал строить верфь. Все свое детство и до самой трагедии Оля время от времени слышала фразы: «Польша при мне начала уходить. Я это видел в зародыше». Маленькая, она не понимала, куда могло уйти государство, постоянно живущее на карте, и поняла это только в девятом классе, хотела спросить у папы, как это было, не успела. А может, и хорошо, что не успела. Папа «заводился» на этой теме.