– Душа моя, душа моей души, прошлое невозвратно, но подумай о будущем!.. Его еще можно заставить служить нам. Я съезжу на фрегат, чтоб пособить повреждениям и не допустить до крушения. Ты теперь свободна – ты можешь ехать куда хочешь, – спеши в Италию! Там я встречу тебя в каком-нибудь приморском городе, в одном или в каждом из портов Средиземного моря. Позволь же мне отлучиться: это необходимо для спасения обломков моей чести, для спасения, может быть, пятисот моих товарищей. Честное слово тебе даю, что завтра вечером я буду в твоих объятиях… Посмотри, буря утихает!..
Долго и пристально смотрела княгиня в глаза Правина.
– Ты меня не обманываешь, – с тяжким вздохом сказала она, – но разве не может обмануть нас судьба!.. О, не езди, мой милый… мне что-то говорит, что мы не свидимся более… по крайней мере не говори мне прощай! – мне ненавистно это слово. В твои руки, Илья, отдаю я свое сердце, – примолвила она, залившись слезами, – в руку бога поручаю твое.
Она упала на колени перед окном, будто умоляя свирепое море пощадить ее друга; потом очи ее слились с небом – она молилась, горячо молилась; и кто бы не сказал, видя это прелестное лицо, дышащее чистою верою, орошенное слезами умиления, что ангел молит небеса о спасении грешника. Она обратилась к Правину. с улыбкою грусти, с простертыми устами, чтобы встретить его прощальное лобзанье, проводила его взорами и упала без чувства на холодный пол гостиницы.
– Ребята! – крикнул капитан своим гребцам, лежащим подле вытащенной на берег шлюпки, – мне непременно должно быть на фрегате, – если умирать, так умирать вместе с товарищами! Едем!
– Рады стараться! – закричали в один голос удалые гребцы. Они привыкли каждое желание капитана считать святым, каждое слово правдивым и разом сдернули десятку на воду.
Но не так легко было выбраться из бухты. Шумные буруны ходили стенами и отбрасывали назад катер. Четыре раза, разгребая в упор, силились гребцы переметнуться за спорный вал – и четыре раза, черпая носом воду, уступали ярости удара. Утроив силы, улучив способный миг, удалось, наконец, им выбраться в море, но море еще кипело и бушевало, раскачанное ночною бурею. Валы сливались в огромную зыбь: вставали и падали неправильными рядами и, взбрасывая катер как щепку, грозили залить или поглотить его. Ветер бил на берег, и потому пришлось идти на гребле. Волнение выбивало из уключин весла, два человека беспрестанно отливали воду: в катер поддавало со всех сторон.
На руле сидел заслуженный урядник, который свыкся с бурями и опасностями как с лишнею чаркою водки, для которого, по собственному его выражению, море было масленица, а девятый вал – милее девятого блина. Он прехладнокровно глядел то на свой нос, то на нос катера, наблюдая, чтобы он пе рыскал. Казалось, все, что совершалось кругом его, было ему совершенно чуждо. Всегдашний спутник поездок капитанских, он уже ознакомился с его нравом и знал, когда можно было молвить ему словцо-другое.
– Смею спросить, Илья Петрович, – сказал он капитану вполголоса, – сны иногда бывают, то есть, от бога?
– Случается, – отвечал рассеянно Правин.
– Я чай, что от бога, ваше высокоблагородие! Да и как залезть лукавому в христианскую голову, когда на ночь перекрестишь лоб. Я вчерась, то есть, кажись, положил крест даже на изголовье; с крестом, изволите видеть, ваше высокоблагородие, мягко спать и на камне, а все-таки привиделся мне чудный сон… Грянь, други, грянь – проводи дальше весла!.. И такой сон, то есть, что ума-разума не приложу разгадать его… Ну, девятый прокатился! Виделось мне, будто у нас на «Надежде» смотр не смотр, праздник не праздник, только народу кишмя кишит: генералов, адмиралов, штабства – видимо-невидимо. И все словно наяву пьют и закусывают; только все молчок; такая тишь, что муху бы услышал. И вот, то есть, будто кто-то крикнул: «Смирно!» Команда наша выстроилась на шканцах, глядим, гости потянулись мимо нас, а сами заглядывают в глаза. И шли будто, шли – конца не видать. Вдруг, то есть, откуда пи возьмись, и ваше высокоблагородие – в полном мундире, только через плечо вместо ленты красный флаг: не ведь гюйс[250], не ведь какой сигнальный. А идете будто вы под ручку с какой-то барынею – лицо открыто, а лица не видать!.. Ну, други, ну, навались! что зазевались на зайчиков! И вот остановились будто вы, Илья Петрович, как теперь гляжу, передо мною. «Выйди вперед, Гребнев! – сказали мне и положили руку на мое плечо, да и молвите барыне: – Я и его беру с собою, он довольно послужил, надо успокоить его старые кости!» То есть, видно, в отставку выйдете, да и меня, старика, в дворецкие возьмете, – буду я себе в ту пору посвистывать в ключ вместо этого свистка. Ну, да не о том речь, в. в – е! Глядь будто я на себя, да так и сгорел – на мне вместо куртки белая рубашка! Просыпаюсь, а сердце будто вырваться хочет, – насилу открестился. Что бы это значило, в. в.?
Правин невольно впал в глубокую думу. Смутная мысль о смерти пала на душу впервые, и в этот раз она ничего пе имела в себе отрадного. Умереть, утонуть, не помирившись с совестью добрыми делами, не выкупив у прошлого проступков своих блестящими поступками!.. Он вспомнил, что тонкая дощечка отделяла его от влажной могилы, – и содрогнулся он и обозрелся кругом: море крутилось страшно; фрегат был близок, но зыбь валяла его с боку на бок так сильно, что медная обшивка обнажалась до киля, сверкая будто броня великана; потом вал снова закрывал корпус, так что чуть виднелись снизу марсы. Полкабельтова, не больше, оставалось до борта, но борт был опаснее всякой скалы: прибой расшибался, воя, о ребра его и широкими всплесками грозил каждый миг валить и опрокинуть катер.
– Молись, Гребнев, Николаю Угоднику, – сказал капитан, ударив урядника по плечу, – молись: матросские молитвы до неба доходны. Если мы счастливо пристанем к борту, ты будешь нянчить внуков моих.
– Крюк! – закричал урядник; с борту кричали: «Лови, лови!» Роковая минута настала. Глаз капитана не обманулся в степени опасности: соп Гребнева упал в РУку…
VIII
К ночи того же дня ветер совершенно стих, море опало. Оно едва-едва дышало будто от усталости и что-то шептало, засыпая. Обломанный фрегат «Надежду» прибуксировали ближе к берегу, и он лежал уже на якоре. Работы на нем кипели; скрип блоков, треканье и удары мушкелей[251] раздавались повсюду. Ставили запасный рей вместо потерянной мачты, переменяли стеньги, такелаж; починивали изломанные сетки. Помпы хрипели, будто больной; палубы изображали прекрасный отрывок хаоса. Везде царствовала суета, но в ней не было души: матросы работали без песен, без сказок; тихо перемолвливались и печально качали головою; видно было, что свершилось какое-то важное несчастие.
– Что, нет надежды? – спросил один мичман лекаря Стеллинского, который вылезал из-под сукна, коим отделялся лазарет от палубы.
– Никакой, – отвечал тот, – лекарства ему так же бесполезны теперь, как трубка табаку. Пусть подшкипер снимает с него мерку на саван.
– Жаль! Гребнев был лихой урядник. Ну, а из вчерашних, ушибленных сорвавшимся реем?
– Двое будут живы; остальные ж трое отправятся сквозь порт туда же, куда слетели семеро сверху.
– Худо, очень худо! Десять жертв с фрегата и шесть с капитанского катера – это не безделица! У меня душа замерла, когда со всего размаху ударился катер в борт, – только щепки брызнули! Одного гребца в моих глазах размозжило о руслени; другого прищемило днищем и расплющило как пуговицу. Ну, да это все не беда, лишь бы жив остался наш капитан; вы давЕю проведывали его, Стеллинский?
– С полчаса назад; он потерял много крови, – проклятый гвоздь с изломанной доски шлюпки глубоко вонзился ему менаду ребрами; я насилу мог остановить кровотечение. Однако теперь горячка стихла, и он вообще больше болен духом, чем телом: affection mentale[252]. Он, видите, нервозного сложения: на него крепко подействовало повреждение фрегата и гибель людей. Если бы нам, медикам, случалось приходить в отчаяние от ошибок, так пришлось бы задавиться турникетом[253] после первого дежурства в клинике.
– Слава богу, доктор, что добрые люди не вдруг привыкают к чужой гибели, притом, кроме худой славы перед своими и англичанами, не мудрено, что капитан наш поплатится за свою прогулку эполетами.
– Неужели ж его отдадут под суд за мачту?..
– Да, Стеллинский! Не дай бог попасться под военный суд: это хуже вашего консилиума, – и между тем это вероятпо. Государь, правда, лично знает Правина и после наваринского дела сам назначил его командиром фрегата; начальство уважает его, но сами вы знаете, что служба ни шутить, нп лицеприятничать не любит.
– Да, да! это будет невозвратная потеря для флота!
– Впрочем, делайте вы свое дело, а мы, офицеры, обработаем свое. Разве нельзя три четверти вины пустить на ветер? С бурями так же, как с вашими болезнями, все шито да крыто.
– Да, да! это будет невозвратная потеря для флота!
– Впрочем, делайте вы свое дело, а мы, офицеры, обработаем свое. Разве нельзя три четверти вины пустить на ветер? С бурями так же, как с вашими болезнями, все шито да крыто.
– Дай бог, дай бог!
Лекарь вошел в капитанскую каюту.
Кто бы узнал в этом бледном, изможденном страданиями теле вчерашнего Правина, цветущего здоровьем, кипящего надеждою? Расшибленная голова его была обвязана полотенцем, лицо мерцало могильною белизною, зрачки не двигались в глазах, охваченных синим кругом, – они лишь расширялись и сжимались повременно. Подперши левою рукою голову, правой держал он за руку Нила Павловича, который сидел у него на кровати и с ним разговаривал. У обоих остатки слез дрожали на щеках.
– Нилушка! не оправдывай меня; отлив крови – прилив рассудка: я вижу теперь, что во всем виноват сам, – один я буду в ответе. Останься я на фрегате – все бы шло хорошо. Не арестуй я тебя, мы не потеряли бы ни одного лисель-спирта[254]. Не вини Стрельникова; он молодой офицер, он новичок-лейтенант, и если спустился под шквалом на фордевинд[255], не убравшись даже с ундерзейлями[256], – это оттого, что он никогда не бывал в подобных обстоятельствах…
– Впрочем, – сказал ласково Нил Павлович, – все зависит от того, в каком виде представим дело начальству.
– Неужели ты думаешь, друг мой, что я стану лгать в извинение? Ни в чем, никогда! Завтра же рапортую о несчастном случае императору и адмиралтейству – и все, как было, все без утайки. Ты простил меня, – может статься, накажет слегка и начальство; но могу ли я простить самому себе – успокоить совесть за смерть людей!
– Грот-марса-рей[257] сорвался случайно. Второпях, в потемках один урядник отдал топенант[258] вместо грот-стенг-стаксель-фала, и люди полетели долой. Это могло случиться и при тебе.
– Я уверен, что ни при мпе, ни при тебе не было бы суматохи, не было бы и торопливости… А гребцы мои, а?.. – Правип вздернул одеяло на лицо и несколько минут безмолвствовал. Только содрогание одеяла доказывало, что он под властию ужасного чувства. Наконец, он открылся, – Нил, тебе известно все, – сказал он, – были проступки и в прежней жизни моей, но я бы отдал смерти половину дней, назначенных мне жить, и посвятил бы остальную на благодарность богу, если б можно было вычеркнуть из бытия последние двадцать четыре часа…
– И я, я преступник, – вскричал он, помолчав с минуту и потом подымаясь на ложе, – я, который играл царскою доверенностию, который обольстил, погубил любимую женщину, обидел друга, запятнал русский флот, утопил шестнадцать человек, для насыщения своей прихоти, – и я-то думаю жить! Нет! Я не переживу ни своей чести, ни своей души; я не хочу, я не должен существовать. Море взлелеяло меня, море дало мне свои бурные страсти – пускай же море и поглотит их: только в бездне его найду я покой! Если суждены мне муки за гробом, то пусть мучусь вне тела, без сердца, одной душою!.. Это уж выигрыш!.. Смерть, ты улыбаешься мне, как Вера… Приди, приди!
Он страшно восклицал, он жадно простирал руки к какому-то незримому предмету, он был в исступлении.
– Горячка снова им овладела, – сказал на ухо Нилу Павловичу лекарь, – надо употребить утишающие средства, и завтра же будет mens sana in corpore sano.[259]
Он заботливо уложил больного.
Нил Павлович вышел наверх отдохнуть от сильных впечатлений. Солнце садилось. Били вечернюю зорю; оба флага скатились тихо, тихо долой; ночь ниспадала прозрачна и мирна, но все было мутно в возмущенной душе доброго моряка. Участь друга свинцом налегла на сердце.
«Дорогою ценой платите вы, баловни природы, за свой ум, за свои тонкие чувства! – подумал он. – Высоки ваши наслаждения, зато как остры, как разнообразны ваши страдания!! У вас сердце – телескоп, увеличивающий все до гигантского размера. О, кто бы, глядя на Правина, не пожелал быть глупцом, всегда довольным собою, или бесчувственным камнем, ничего не терпящим от других!»
В полночь Нил Павлович потихоньку вошел в каюту капитана… На столе подле постели лежало недоконченное письмо; казалось, Правин недавно писал – чернила еще блестели на пере, на бумаге не засохли две капли крови, упавшей, вероятно, с оцарапанного лица. Сам он спокойно лежал, закрывшись весь одеялом. Рука друга подняла покров, заботливый взор его упал на лицо больного: он, казалось, спал глубоким сном. Румянец играл на щеках, по выражение бровей было болезненно; страдание смыкало уста.
«Он и во сне страждет», – сказал про себя Нил Павлович и на цыпочках вышел вон.
– Слава богу, капитану лучше, – сказал он матросам, которые с участием толпились у дверей каюты… и они рассеялись, и по палубам пролетала шепотом отрадная весть: капитану лучше.
Ему в самом деле было лучше.
IX
С минуты разлуки княгиня не отходила от окна. Солнце село, солнце взошло, солнце перекатилось за полдень – она все сидела с тоскою в сердце, с зрительною трубою в руке, она все глядела на фрегат, в коем, не для игры слов, заключалась вся ее надежда. Она видела, как на нем исправлялось, очищалось, приходило в порядок все. Долгое наблюдение сквозь телескоп производит не только в глазу, но и в воображении какое-то странное чувство. Отдаленность с своею немою, но живою игрой людей и предметов, кажется, будто принадлежит иному свету. Смотришь на них как на тени, хочешь угадать их речи, их думы, их заботы по движениям, – внимаешь очами, и любопытство растет до горячего участия.
Часу в пятом вечера княгиня заметила необыкновенное, но стройное движение на фрегате. Матросы унизали борт корабля; что-то красное мелькнуло с борта в воду, и вслед за тем сверкнул огонь из пушки, из другой, из третьей… Гул раздался долго после!.. Потом флаг, который до сих пор спущен был до половины и перевязан узлом, упал – и в тот же миг поднялся до места распущенный… И потом звук исчез в пространстве, дым улетел к небу и все приняло прежний вид.
Это непостижимое для Веры явление мелькнуло в стекле трубки, будто в неясном, худо запомненном сне. Княгиня протерла стекло, но все задернулось туманом в очах ее, и с них брызнули слезы. «Это от усталости!» – молвила она и в думе опустила голову на руку. Невольная дрожь пробежала по ее телу, «Какой холодный ветер!» – подумала она и закуталась шалью… Наконец неизъяснимая тоска сжала ей грудь… Она с горестию сказала: «Видно, он не приедет и сегодня!» Но в голосе ее слышалась обманутая, хотя еще и не разрушенная надежда – какая-то слепая доверчивость ребенка к палачу. О, эти простые слова привели бы в трепет каждого, кто угадывал истину. Сегодня? Но вечереет ли день замогильный? рассветает ли ночь мертвецов?
И княгиня погрузилась в долгое тяжелое забытье; забытье без чувств и мыслей; забытье, в котором, как в Мертвом море, нет ни зыби, ни прилива, ни отлива, не витают рыбы, не перелетают через птицы… все иссушено, все задушено!! Словом, забытье, которое потому только пе могло назваться смертью, что оно хранило муку.
Место и время исчезли для княгини. Било одиннадцать часов ночи, когда звук мужских шагов в коридоре гостиницы пробудил ее из гробовой дремоты. Первая мысль, первый крик ее был: «Это он!», и она стремглав бросилась к дверям. Тусклый ночник едва мерцал в радужном кружке, будто глаз какого-то злого духа, но Вера ясно расслушала его походку, она узнала шотландский плащ Правила, – если не слухом и не взором, то сердцем угадала она желанного гостя, – она прыгнула к нему навстречу и с радостным ах! упала на грудь пришельца.
Тесно смежны в сердце женщины восторг и отчаяние, смех и слезы, смежны, как две стороны червонца. Лезвие мысли их не делит; сомнение не простирает своей плены между. Княгиня в восхищении сжимала в своих объятиях пришельца.
– Княгиня! – произнес незнакомый голос, – вы ошиблись. Я не Правин, я только посол его!
Нил Павлович подал письмо княгине.
Княгиня отпрянула от него, как будто коснулась змия.
– А Правин? Он не хотел приехать? – вскричала опа с укором. – Он обманул меня… Да кому теперь можно верить, когда и самое сердце мое меня обмануло. Скажите ж скорее, жив ли, здоров ли мой Илья? Где он? Когда он приедет сюда?
Нил Павлович безмолвствовал.
Глаза Веры засверкали, как острия кинжалов.
– Я понимаю вас, г. лейтенант, – гневно произнесла она, – вы отговорили, вы не пустили его: вы всегда были против нашей любви. Ваше имя не раз отрывало Правина от моей груди… Он мрачно озирался, слыша вашу походку. Вы, это вы отняли его у меня… Но куда вы девали вашего друга, куда схоронили вы моего Илью? Отвечайте же, сударь! – вскричала она, безумно схватив его за грудь.
– Несчастная женщина! вам самим повторю я вопрос ваш – что вы сделали с Правиным? Куда, куда вы схоронили его?
– Он умер? – спросила княгиня, леденея от ужаса.