Ничего не меняется (сборник) - Виктория Токарева 7 стр.


– Нас что, вместе поселили? – испугалась Лена.

– Нет. Что вы… Просто надо пойти позавтракать. Выпить кофе. Можно, я оставлю у вас свои вещи?

– Ну наверное… – Лена пожала плечами. Это было неудобство: оставить вещи, забрать вещи, она должна быть привязана к его вещам.

– Просто надо выпить кофе. Пойдемте?

Лена удивилась: что за срочность? Но с другой стороны, почему бы и не выпить кофе. Без кофе она не могла начать день.

Лена сняла кожаную куртку, вошла в ванную, чтобы помыть руки. Увидела себя в зеркале. Серая, как ком земли. Седые волосы пополам с темными. Запущенная. Неухоженная. Как сказала бы ее мама: «Как будто мяли в мялках». Что есть «мялки»? Сильные ладони жизни. Жизнь, которая зажимает в кулак.

Одета она была в униформу: джинсы и свитер. Как студентка. Студентка, пожилой курс. Лена хотела причесаться, но передумала. Это ничего бы не изменило.

В буфете сели за стол. Образовалась компания. Подходили ребята из группы. Оператор Володя был молодой, тридцати семи лет. Волосы забирал в хвостик. На нем была просторная рубаха и жилет. Режиссер Нора Бабаян – всегда тягостно озабоченная, как будто ей завтра идти на аборт. Очень талантливая. Володина ровесница. Почти все пребывали в одном возрасте: тридцать семь лет. И Елисеев с горечью ощутил, что он самый старый. Ему пятьдесят. Другое поколение. Он не чувствовал своего постарения и общался на равных. На том же языке с вкраплением матерного. Ему никто не намекал на возраст. Но что они, тридцатисемилетние, при этом думали – он не знал. Может быть, они думали: «Старый козел, а туда же…»

– Возьми пива, – сказал Елисееву оператор Володя.

– Вы будете пить? – спросил Елисеев у Лены.

– Нет-нет… – испугалась она. Не хотела, чтобы на нее тратили деньги.

Не хотелось вспоминать: сколько стоила болезнь, смерть, похороны и поминки. Леша Коновалов, лучший друг Андрея, сказал, уходя: «А на мои похороны вряд ли придет столько хороших людей…»

Говорят, сорок дней душа в доме. И только потом отрывается от всего земного и улетает на свое вечное поселение. Лена все сорок дней просидела в доме. Не хотела выходить, чтобы не расставаться с его душой. По ночам ей казалось, что скрипят половицы.

И сейчас, сидя в буфете, Лена не могла отвлечься на другую жизнь. А другая жизнь текла. Происходила. Пришел художник Лева с женой. Они всюду ездили вместе. Не расставались.

Лена пила кофе. Потом почистила себе апельсин. Никаким закускам она не доверяла. Кто их делал? Какими руками? А Елисеев ел и пил пиво из стакана.

Лена посмотрела на него глазами гримерши: что она исправила бы в его лице. Определяющей частью его лица был рот, хорошо подготовленный подбородком. И улыбка, подготовленная его сутью. Улыбка до конца. Зубы – чистые, породистые, волчьи. Хорошая улыбка. А с глазами непонятно. Под очками. Лена не могла поймать их выражения. Какая-то мерцательная аритмия. Глаза сумасшедшего. Хороший столб шеи. Размах рук. И рост. Под метр девяносто. Колени далеко уходили под стол. На таких коленях хорошо держать женщину и играть с ребенком.

– Я себе палец сломал. – Елисеев показал Лене безымянный палец левой руки. Ничего не было заметно.

– Когда? – спросила Лена.

– Месяц назад.

Она вгляделась и увидела небольшой отек.

– Ерунда, – сказала Лена.

– Ага… Ерунда, – обиделся Елисеев. – Болит. И некрасиво.

– Пройдет, – пообещала Лена.

– Когда?

– Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.

– В том-то и дело, что останется.

– А зачем вам этот палец? – спросила Лена. – Он не рабочий.

– Как это зачем? – он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие. – Как это зачем? – повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.

Разговор за столом был почти ни о чем. Так… Но смысл таких вот легких посиделок – не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.

Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.

– Не двух эпох. А двух социальных слоев, – поправил Володя. – В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.

– Но они не матерились, – сказала Нора. – Они боялись Бога.

– А когда возник мат? – спросил Елисеев. – Кто его занес? Большевики?

– Татары, – сказала Лена.

– Откуда ты знаешь?

– Это все знают. Это известно.

У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.

– У меня голова болит, – сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.

– Я дам таблетку, – пообещала Лена.

– Не поможет. Эту головную боль не снимет ничто.

– Снимет, – убежденно сказала Лена.

У нее действительно был набор самых эффективных лекарств. Ей привозили из Израиля.

Лена и Елисеев поднялись из-за стола. Вернулись в номер.

Лена достала таблетку из красивой упаковки. Налила в стакан воду. Елисеев доверчиво выпил. И лег на кровать.

Лена была поражена его почти детской раскованностью, граничащей с хамством. Так себя не ведут в гостях. Но, может, он этого не понимает. Не научили в детстве. Или он считает, что гостиничный номер – не дом. Это ячейка для каждого. А может, это – степень доверия. Он доверяет ей безгранично. И не стесняется выглядеть жалким.

У Лены было два варианта поведения. Первый: сказать «уходи», что негуманно по отношению к человеку. Второй: сделать вид, что ничего не происходит. Лег отдохнуть. Полежит и уйдет.

Второй вариант выглядел более естественным. Лена начала разбирать чемодан. Развешивать в шкафу то, что должно висеть, и раскладывать по полкам то, что должно лежать.

Вещи у нее были красивые. Андрей привозил. Последнее время он возил только ей. Обеспечивал.

– Знаешь, проходит, – с удивлением сказал Елисеев, переходя на ты.

– Ну вот, я же говорила, – с участием поддержала Лена. Она и в самом деле была рада, что ему лучше.

Елисеев смотрел над собой. Весенний щебет поутих. Остался один церковный колокол. «Бам… Бам-бам…»

Елисеев закрыл глаза. «Бам… Бам… Бам…» Он сходит с ума. Это очевидно. Если лечить – уйдет талант. Лекарства уберут слуховые галлюцинации и заодно сотрут интуицию. Уйдет то, что называется Елисеев. А что тогда останется? И зачем тогда жить?

– Ляг со мной, – проговорил Елисеев, открыв глаза.

Он сказал это странным тоном. Не как мужчина, а как ребенок, испугавшийся темноты.

– Зачем? – растерялась Лена.

– Просто ляг. Как сестра. Я тебя не трону.

– Ты замерз? – предположила Лена. – Я дам второе одеяло.

В номере было две кровати, разделенные тумбочкой. Она стащила одеяло со второй кровати и накрыла Елисеева. Он поймал ее руку.

– Если хочешь, оставайся здесь, – предложила она. – А я перейду в твой номер.

– Не уходи, – попросил он.

Лена посмотрела на часы. Съемка была назначена на пятнадцать часов. А сейчас одиннадцать. Впереди четыре часа. Что делать? Можно погулять по городу.

– Не уходи, – снова попросил Елисеев.

Лена поняла: он боится остаться один. Мужчина-ребенок, со сломанным пальцем и головной болью.

– Идиот этот Володька, – обиделся Елисеев. – Зачем я его послушался? Теперь голова болит.

– Но ведь уже не болит, – возразила Лена.

– Иди сюда.

Она подошла.

– Ляг. – Он взял ее за руку и потянул.

Лена стояла в нерешительности. Она никогда не попадала в такую сомнительную для себя ситуацию. Если бы Елисеев шел на таран, что принято в экспедициях, она дала бы ему по морде и на этом все кончилось. Если бы он обольщал, тогда можно воздействовать словом. Она бы сказала: «Я пуста. Мне нечего тебе дать». Но Елисеев искал милосердия. Милого сердца. И ей тоже нужно было милосердие. В чистом виде. Как хорошо очищенный наркотик.

Лена легла рядом не раздеваясь. Он уткнулся в ее плечо, там, где плечо переходит в шею. Она слышала его дыхание.

– Скажи мне что-нибудь, – попросил Елисеев.

– Что тебе сказать?

– Похвали меня.

– Ты хороший, – сказала Лена.

– Еще…

– Ты красивый.

– Еще…

– У тебя красивый рот. Длинные ноги. И зубы…

– Ты говоришь, как путеводитель. Ноги, зубы… Нормальных слов не знаешь?

– Милый… – проговорила Лена.

– Еще… еще… еще…

– Милый, милый, милый… – зашептала она, как заклинание. Как будто торопливо осеняла крестом. Отгоняла зло. И зло отступало. Голоса затихали в его голове. Елисеев заснул. Лена услышала его ровное дыхание. И подумала: «Милый…»

Он и вправду был милый, какой-то невзрослый. И вместе с тем – мужик, тяжелый и хмурый. Он дышал рядом и оттаивал ее, отогревал, как замерзшую птицу. Незаметно, чуть-чуть, но все-таки оттаивал. Было не так больно вдыхать жизнь, не так разреженно, когда вдыхаешь, а не вдыхается.

Лена тоже заснула, и ей снилось, что она спит. Спит во сне. Двойное погружение.

Проснулись одновременно.

– Сколько времени? – испуганно спросил Елисеев.

Лена подняла руку к глазам.

– Час, – сказала она с удивлением.

Они спали всего два часа, а казалось – сутки.

– Я хочу тебя раздеть, – сознался Елисеев. – Но боюсь напрягаться. У меня голова заболит. Разденься сама.

– Зачем я тебе? – спокойно спросила Лена. – Я старая и некрасивая. Есть молодые и красивые.

– Некрасивых женщин не бывает, – возразил Елисеев.

– А старые бывают.

– Желтый лист красивее зеленого. Я люблю осень. И в природе, и в людях.

Лена представила себе желто-багряный дубовый лист и подумала: он действительно красивее зеленого. Во всяком случае – не хуже. Он – тоже лист.

– А еще я люблю старые рубашки, – говорил Елисеев. – Я их ношу по пять и по десять лет. И особенно хороши они бывают на грани: еще держатся, но завтра уже треснут. Расползутся.

– А почему мы шепчем? – спросила Лена.

Она вдруг заметила, что они разговаривают шепотом.

– Это близость…

Последние слова он произнес, лежа на ней. Как-то так получилось, что в процессе обсуждения он обнял и вытянулся на ней, и она услышала его тяжесть и тепло… И подумала: неужели ЭТО еще есть в природе?

Его лицо было над ее лицом. Лене показалось: он смеется, обнажая свои чистые, влажные, крупные зубы. А потом поняла: он скалится. Как зверь. Или как дьявол. А может, из него выглядывал зверь или дьявол.

Потом они лежали без сил. И он спросил так же, без сил:

– Ты меня любишь?

Лена произносила слова любви два раза в жизни. Один раз в семидесятом году, когда они с Андреем возвращались со съемки. Он отпустил такси, и они шли пешком по глубокому снегу. Она только получила квартиру в новостройке, и там лежали снега, как в тундре. И они шли. А потом остановились. И тогда она сказала первый раз в жизни. А второй раз – у гроба.

Когда прощалась и договаривалась о скорой встрече.

Оказаться в постели с первым встречным – это еще не предательство. В постели можно оказаться при определенных обстоятельствах. Но вот слова – это совсем другое.

– Ты меня любишь? – настаивал Елисеев. Ему непременно было нужно, чтобы его любили.

– Зачем тебе это? – с досадой спросила Лена.

– Как это зачем? Мы же не собаки…

– А почему бы не собаки. Собаки – тоже вполне люди.

Он включился в игру и стал по-собачьи вдыхать ее тело.

– Ничем не пахнешь, – заключил он.

– Это плохо?

– Плохо. У самки должен быть запах.

– По-моему, не должен.

– Ты ничего не понимаешь.

А потом началось такое, что лучше не вспоминать. Когда Лена вспоминала этот час своей жизни – от половины второго до половины третьего, – то бледнела от волнения и останавливалась.

Королевич Елисей мог разбудить не только спящую, но и мертвую царевну.

Лена была развратна только в своем воображении. Все ее эротические сюжеты были загнаны далеко в подсознание. О них никто не знал. И даже не догадывался. Глядя на замкнутую, аскетичную Лену Новожилову, было вообще трудно себе представить, что у нее есть ЭТО место. А тем более подсознание с эротическими сюжетами. Но Елисей весело взломал подсознание и выманил на волю. Вытащил на белый свет. И оказалось, что ТАКОЙ Лена себя не знала. Не знала, и все.

Она поднялась и босиком пошла в ванную. Включила душ и стояла, подняв лицо к воде. Вода смывала грех. Елисеев вошел следом, красивый человеческий зверь.

– Иди к себе, – попросила Лена. – Я хочу остаться одна.

– Ты этого не хочешь. – Он вошел под душ, и они стояли, как под дождем.

– Как странно, – сказала Лена.

– Не бойся, – успокоил Елисей. – Так хочет Бог.

– Откуда ты знаешь?

– Если бы Бог не хотел, он не сделал бы мне эту штучку. А тебе эту. А так он специально сделал их друг для друга. Специально старался.

Напротив ванной висело запотевшее зеркало. И в нем, как в тумане, отражался Елисеев. Лена увидела, какая красивая у него пластика и как красивы люди в нежности и близости. Как танец, поставленный гениальным хореографом. Может, так действительно хочет Бог.

– Я люблю тебя… – выдохнул Елисеев.

И Лена догадалась: для нее слова любви – это таинственный шифр судьбы. А для него – часть танца. Как кастаньеты для испанца.

В три часа они оделись и пошли в буфет. В буфете по-прежнему сидели люди из киногруппы. Было впечатление, что они не уходили.

Лена подозревала, что у них с Елисеевым все написано на лице. Поэтому надела на лицо независимое выражение и встала в очередь, пропустив между ним и собой два человека. Потом взяла свои сосиски и ушла за другой столик. Он сел возле окна. Она – возле стены. Ничего общего. Чужие люди.

Елисеев включился в какой-то разговор, поводил рукой со сломанным пальцем. Поднимал рюмку. Выпивал. Иногда он замолкал, оборачивался и смотрел на нее подслеповато-беспомощно. И тогда она догадывалась, что он видит не эту комнату, а другую, не буфет, а их номер. Их шепот. Их адскую игру. Он улыбался – не улыбался. Скалился. И тогда все в ней куда-то проваливалось, как в скоростном лифте.

А вокруг сидели люди. Работала буфетчица. Никто ничего не замечал. Никто ни о чем не догадывался. А если бы и догадались… Люди равнодушны к чужой смерти и чужой любви. Известие о гибели Андрея обжигало. Каждый вскрикивал: «А-а-а…» Но уже через полчаса переключался на другое. Невозможно соболезновать долго.

Если бы сейчас обнаружилась их связь с Елисеевым, реакция была бы ожоговой: «Так скоро? – вскрикнули бы все. – Уже?..» И каждый вздохнул бы про себя: «Вот она, великая любовь…» А потом пошли бы в туалет пописать. И уже, надевая трусы, забыли бы о чужой страсти. Люди равнодушны, как природа.

Съемка шла в доме-музее, где действительно сто лет назад проживала семья декабриста. Стояла их мебель. На стенах висели миниатюры. В книжном шкафу стояли их книги. Было понятно, о чем они думали. Царь не хотел унизить ссыльного. Он хотел его отодвинуть с глаз долой.

Ленин в Шушенском тоже жил неплохо, питался бараниной. Наденька и ее мамаша создавали семейный уют, условия для умственной работы. Николай II поступал так же, как его дед. А то, что придумали последующие правители – Ленин, Сталин и Гитлер, – могло родиться только в криминальных мозгах.

Елисеев работал, щелкал беспрестанно тридцать, сорок кадров на одном и том же плане. Он знал, что лицо не стоит. Меняет выражение каждую секунду. И жизнь тоже не стоит. И меняется каждую секунду.

Княгиня Волконская была одета и причесана. Лена накладывала тон на юное личико. Именно личико, а не лицо. В нем чего-то не хватало. Наполненности. Как хрустальная рюмка без вина.

«Интересно, – подумала вдруг Лена, – а у княгини с Волконским было так же, как у нас с Елисеевым? Или тогда это было не принято? Тогда женщина ложилась с мужчиной, чтобы зачать дитя. И это все. О Боже, о чем я думаю? – пугалась Лена. – Совсем с ума сошла. Русские аристократы верили в Бога. И вера диктовала их поступки. И весь рисунок жизни. В этом дело…»

Начались съемки. Героиня произносила слова и двигалась с большим достоинством. Грудь у нее была высокая, мраморная. Лицо тоже мраморное. Ничего не выражало, кроме юности. Все есть: глаза, нос, рот. Но чего-то нет, и никаким гримом это не нарисуешь.

Подошла режиссер Нора Бабаян, сказала упавшим голосом:

– Пэтэушница с фабрики «Красная Роза».

«Ее бы Елисею в руки на пару часов», – подумала Лена. А вслух сказала:

– Все на месте.

– Да? – с надеждой прислушалась Нора.

– На сто процентов, – убежденно соврала Лена. – Даже на сто один.

Другой ответ был бы подлостью. Нельзя бить по ногам, когда уже ничего невозможно изменить. Нельзя бить по ногам, потому что надо продолжать путь. Идти. И дойти.

Приблизился Елисеев и наставил свой «Никон». Притулился.

Комнаты в доме переходили одна в другую. Кажется, это называется анфилада. Сквозняк гулял по ногам. Лена озябла и сморщилась. Так, сморщившись, смотрела в объектив. Ей не хотелось быть красивой, не хотелось нравиться. Какая есть, такая и есть.

Елисеев щелкал, щелкал, как строчил из пулемета. А она принимала в себя его пули, и опрокидывалась, и умирала – какая есть. При этом сидела прямо и смотрела на Елисеева. И не могла насмотреться.

«Фу, черт, – подумала, когда он отошел. – Неужели влюбилась? Этого только не хватало». Но именно этого только и не хватало. Не хватало. Этого. Только. Слишком долго стояло в ней отсутствие жизни. Отсутствие всего. Вакуум.

И при этом она любила Андрея. Он не был мертвый. Он был НЕ ЗДЕСЬ. Но он был. И было место возле него на кладбище. С Андреем у нее – вечность. А с Елисеевым – все земное, живое и временное.

Назад Дальше