Сперва Хтой Глотка заговорил на таврском, но никто его не понял.
«…Ты, швал’, даже родного языка не знаешь, — с отвращением выплюнул он, обращаясь явно не к Гныщевичу; акцент у него был сильнее привычного, будто он сопел над каждой фразой. — Почему у тебя в доме рос?»
«Кому рос, а кому представитель нынешней петербержской власти, — фыркнул Гныщевич, не давая Цою Ночке и слова вставить. — Чё коса такая короткая, спрашиваю?»
«Это мой мал’чик, — всё же влез Цой Ночка, — он на нашей стороне».
«На нашей стороне росов нет».
«Вот поэтому вы и проигрываете, — Гныщевич как можно вольготнее откинулся на стуле. — И хорош мне воду лить. Не росы ли ваших же ущербных отсюда в Латинскую Америку переправляют? Или ты думаешь, местные тавры Петерберг в кулаке держат? Ха!»
«Так ты мне врал», — Хтой Глотка снова не повернул головы. Цой Ночка скромно жался в углу, в стороне — и где только хватка, где глазомер? Ясно же, что если грозный этот гад надумает кому горло резать, до угла ему допрыгнуть куда как быстрее выйдет, чем до того, кто сидит за столом напротив.
Но Гныщевичу стало Цоя Ночку жалко. Разве он виноват, что весь из себя такой jouisseur? Что любит сытость да тепло, виноват разве? Цой Ночка по своим меркам и так за «равнинных брат’ев» из кожи вон, а тем, гляди-ка, всё мало. Тоже тут выискались, великие борцы.
Великий — это который побеждает, а не который косой потряхивает да рассказывает про подлость росскую.
«Слушай меня сюда, — решительно нагнулся вперёд Гныщевич. — Ты, умник, головой вообще подумал, куда едешь? Ты знаешь, что творится в Петерберге?»
«Что мне за дело до дел росов? У нас договорённост’».
Что ж, зато ответил напрямую. Это было уже хорошо.
«У тебя не договорённость, а чрезвычайно непрактичное мышление. Peu pratique! Поскольку, что б ты там ни думал, я до таврских дел не лишний, объясняю. В Петерберге — революция. Да-да, вот такая, какую вы, великие воины, себе всё устроить не можете. Городской совет расстрелян, наместник тоже — ты вообще знаешь, что это всё за чины? Росские власти, в общем. На их место пришли власти новые. Например, я. И эти новые власти старые порядки не любят. Эти новые власти вполне могли бы поддержать вас в вашей войне. Но ты, умник мой, перерезал троих ребят из Охраны Петерберга, а Охрана Петерберга — главная новой власти поддержка. Что тебе там нужно было, контрабанда? Поздравляю, свою возможность с Революционным Комитетом договориться ты уже почти уничтожил. Зарезал. Тебе вообще très chanceux, что к новым властям отношусь и я — я-то готов тебя выслушать. Остальные предпочтут застрелить без суда и следствия. Так что вперёд. Говори».
Хтой Глотка, конечно, не заговорил — сразу, по крайней мере. Он не шевельнулся и не изменился в лице, но зверский огонёк в нём приутих. Задумался, значит.
Что ж, пусть подумает. Гныщевичу тоже было о чём подумать.
О том, например, зачем он вообще всё это делает. Врывается тут, читает речи. Если без драматизма, то можно ведь было решить вопрос куда мягче — отдать Хтоя Глотку на откуп Твирину, но объяснить, что община тут ни при чём и вовсе не виновата. Кого-нибудь бы задело, но вообще нет Твирину резона на общину нападать. Обошлось бы.
Так зачем? Ради Плети, вроде бы к равнинному делу неравнодушного? Ради самой Равнины? Да ведь далеко она, и какой до неё Гныщевичу интерес.
Ради Цоя Ночки, с любопытством сообразил он. Даже ради репутации Цоя Ночки. Ради того, чтобы таврские дела оставались таврскими делами, не превращаясь в общегражданские. Чтоб даже Охрана Петерберга зубки поприбрала и понимала: тавры с таврами судятся по-своему, нечего тут лезть.
А это — зачем? Да просто затем, что так хочется таврам.
За то, что они способны подобрать на улице полумёртвого росского мальчишку и полюбить сильнее, чем требует того шкурный интерес.
«Мы проигрываем, — наконец подал голос Хтой Глотка, и в голосе этом больше не было рыка — скорей уж задумчивость. — Из упрямства проигрываем. Можно много говорит’ о чести, но чего стоит чест’, приводящая тол’ко к поражениям? Тавры всегда пол’зовалис’ ножами. Но ножи слишком дороги. Мы поддерживаем традицию, и традиция эта стоит нам слишком дорого».
«Так ты приехал за ружьями?» — немедленно сообразил Гныщевич.
«За патронами. Руж’я у нас ест’».
«Давно пора».
«Давно и ест’, — Хтой Глотка усмехнулся будто бы не без самодовольства. — У меня ест’, но меня не слушали. Тепер’ придётся. Тепер’ у меня ест’ орудия. Полевые, среднекалиберные, лёгон’кие. Которыми Европы за океаном порядок наводят».
Гныщевич присвистнул, и тут уж Хтой Глотка позволил себе самодовольство подлинное, но скоро помрачнел обратно.
«Орудия у меня с конца лета простаивают. Без снарядов они хлам железный».
«А тебе, значит, снарядов кто-то из местных обещался отсыпать? Или с моря?»
«Из Латинской Америки. Росы л’ют плохие гил’зы. В вашем августе мой человек уплыл туда с договором. Снаряды и ружейные патроны должны были вернут’ся, но на Равнине их нет».
Гныщевич задумчиво постучал себя по подбородку. Тавры решили вооружиться стрелковым да артиллерией! C’est nouveau! Они хоть залпы-то давать умеют? Кони их от пальбы не понесут? А впрочем, уж обучились как-нибудь.
Хтой Глотка по-прежнему не шевелился, но теперь на его смуглом лице с прямо-таки неприлично правильными чертами появилось новое выражение. Он ждал ответа.
«Нет ваших снарядов с патронами и не будет, — развёл руками Гныщевич, — и не бросайся тут мне на Цоя Ночку. Завернули все корабли, Порт закрыт. Вернее, завернули те, что от нас плыть хотели, но те, что к нам, сами передумали причаливать. Pardon».
«Если ты власт’, — спокойно отозвался Хтой Глотка, — сделай так, чтобы причалили».
«Из-за океана силой мысли перенесу, ага. Не поплывут они сюда, non. Ты хоть поинтересовался, когда к нам последний корабль приходил? Ай, что с тебя спрашивать, — досадливо прищёлкнул языком Гныщевич. — Ружья у вас тоже европейские?»
«Руж’я росские, ваши же. Патроны — специал’ный заказ».
«Временный Расстрел’ный Комитет стерпел, что мал’чик мой с тобой по-людски разговаривает, — снова влез Цой Ночка, — но корабля не стерпит. Это стол’ко внимания, стол’ко вопросов…»
«Временный Расстрельный Комитет — это я, — иронически воздел палец Гныщевич, — но в остальном ты прав. Корабля не будет».
Хтой Глотка не шевельнулся. Вот он, le prédateur parfait! Когда имеешь дело с простым человеком, даже если тренированным и на ринге, всегда видно, что он думает, что собирается делать — любого выдают инстинкты. Хтой же Глотка думал, видать, о том, прирезать ли Гныщевича с Цоем Ночкой за ненадобностью, но абсолютно ничто этих его мыслей не выдавало. Он будто спал с открытыми глазами.
О том, смог бы прирезать, если б захотел, Гныщевич аккуратненько размышлять не стал.
Потому что совершенно очевидно: смог бы, и даже бы не употел.
«Росы, — разомкнул Хтой Глотка уста, — убивают не всех. Они не трогают женщин, не трогают детей, не трогают мирные поселения. Делают самое отвратител’ное. Выжигают тех, кто горит, и превращают остал’ных в рабов. Заставляют верит’ в то, что жит’ под ними лучше, чем в постоянной войне. Они даже и не воюют. Ловят uragadhoitha, или не ловят, просто назначают награду, и тогда… Мы сражаемся двадцат’ лет, и двадцат’ лет у них ест’ руж’я, ест’ артиллерия — малокалиберная, крупнокалиберная, какая вздумается. Если бы они хотели, они давно бы нас уничтожили».
«Может, они гуманны?» — хмыкнул Гныщевич.
«Гума… как ты сказал?»
«Человечны».
«Играт’ с жертвой — не человечно. Нет, они нарочно тянут эту войну».
«Четвёртому Патриархату нравится имет’ запасную армию, — со знанием дела качнул головой Цой Ночка. — А без войны оправдания армии нет».
Гныщевич умилился.
«Раз они тянут эту войну, мы должны её закончит’, — продолжал Хтой Глотка. — Последние нескол’ко лет… Росы стали делат’ с нами то, что делают с вами. Всех пленных мужчин, кто брал в руки нож, кормят такими…»
«Пилюлями?»
«Я не знаю этого слова. Кормят особым лекарством, чтобы люди сходили с ума. Не могли бол’ше воеват’, не могли бол’ше жит’».
«Да, пилюлями нашими, — кивнул Гныщевич. — Даже удивительно, что только теперь, я б на их месте давно уже начал. Пилюли для того и изобретены!»
Как ни странно, Хтой Глотка не обиделся.
«Мы должны эту войну закончит’, — с религиозной настойчивостью повторил он, — пуст’ для этого нужны руж’я и пушки. Три месяца назад я был на Равнине. Я держал в руках своего отца. Тело своего отца. Он дышал, но он был мёртв».
«И ты его, bien sûr, добил?»
Хтой Глотка долго молчал.
«Я не смог. Один рос подобрался ко мне со штыком, — он оттянул воротник, и Гныщевич увидел, что шрам на шее указывает на два других — у самого сердца, — и я ему позволил. Я не мог тогда сражат’ся. Потом я его убил. Но недостаточно убит’ одного роса. Они травят нас ядом и выжигают наше сердце. Они берут в жёны наших женщин и учат наших детей вашему языку. Они пришли на нашу землю, но им не нужна наша земля. Им нравится нас пытат’. И многие из нас верят, что лучше жит’ так, чем умерет’. Многие заразилис’ росским духом. Я это изменю».
Гныщевич закатил глаза и некоторое время внимательно изучал потолок.
«Я тебе поставлю вопрос прямо. Если успокоишься патронами — патроны не беда, патроны в городе всяко есть. Не заокеанские, не специальный заказ, но уж перебьёшься чем дают. Мы сейчас под это дело два завода переоборудовали. Вот со снарядами твоими может быть уже посложнее, европейских пушек у Охраны Петерберга на вооружении всего ничего. Зато те, что есть, как раз среднекалиберные. Что у тебя там полевое да лёгонькое — французские на семьдесят пять, германские на семьдесят семь? Ну шрапнель-то я, положим, сыщу как-нибудь, а на деликатесы всякие, дымовые и зажигательные, особо не рассчитывай. Но сначала… Давай уж как деловые люди поговорим, — он прищурился. — Какие ты мне дашь гарантии, garanties какие, что тавры, закончив эту войну, не решат продолжить её где-нибудь поглубже в Росской Конфедерации?»
И, кстати, не хотим ли мы этого?
«Тавры не завоеватели».
«Все не завоеватели, пока не начинают завоёвывать. Вы привыкли жить в постоянном кровопролитии. Вы вообще сумеете без него обойтись?»
«Наше военное дело — святое, — осклабился Хтой Глотка. — Закончив войну, мы вернём ему то значение, которое должно у него быт’. Мы будем учит’ся бою ради Небесного Табуна».
«Табуны свои оставь при себе, — Гныщевич встал. — Дело твоё такое. Сиди тут и не высовывайся. В прямом смысле — nulle part. Я что-нибудь придумаю. Сроков не даю. Гарантии даю. И соображай: я тебе жизнь спас, а вместе с тобой, как ты говоришь, и всей вашей великой войне. Начнёшь тут какие художества — второй раз спасать не стану».
Хтой Глотка, чуть ли не впервые за всё это время пошевелившись, медленно и глубоко кивнул. В одном этом движении было столько силы, столько владения совершенно бесполезным человеческим органом шеей, что Гныщевич снова почувствовал мороз по всей коже.
Этот гад ведь прирезал троих для того только, чтоб в город попасть. Даже не задумался небось, что можно воспользоваться полезным человеческим органом языком.
Гныщевич отсалютовал и направился вон.
«Тавр обрезает себе косу, когда его побеждают, — прозвучало ему в спину. — Моя коса никогда не была длинной, потому что каждое поражение в нашей войне — моё поражение».
Выйдя на свежий воздух и весьма судорожно его глотая, Гныщевич подумал, что на более веское выражение доверия, чем cette déclaration, рассчитывать не приходится.
И потому спустя почти неделю он, ритмично звякая шпорами, вышагивал по Людскому, через рынки и далее — промеж всяческих мануфактур — в направлении затхлых и промёрзших недр йорбовской Западной части, где сох и чах мсье Армавю, а шесть солдат несли оному его бесчисленные баулы с чемоданчиками.
Au demeurant, к самому наместнику солдат не пустили, что Гныщевича вполне устраивало. Не обращая внимания на наместнические гневные расспросы, содержимое баулов с чемоданчиками он вытряхнул прямо на койку, оставив в камере только совсем уж солидный деревянный сундук. Прочие же сумки были сложены друг в друга и с владельцем разлучены.
Сумки эти отличались добротным пошивом, вензелем Франции и запахом слащавых духов, а также какой-то пакости из Алмазов, где господин Солосье по-прежнему иногда занимался ювелирным делом. Очень европейским видом эти сумки отличались.
Что Гныщевича устраивало особенно.
Ему предстояло ещё неплохо так пробежаться по городу, но это не страшило. Страшила перспектива обманывать своих же людей.
Гныщевич ни секунды себе не льстил. Это был un acte de sabotage. Саботаж ведь чистейшей воды — ссыпать на сторону патроны, ни перед кем в этом деле не отчитываясь. Не говоря уж о снарядах.
Ему так Цой Ночка предлагал ссыпать предназначенные для «Метелей» бриллианты — заменять фальшивками, а настоящие перепродавать. И Гныщевич Цою Ночке рассказал всё, что о таких идеях думает. Воровать у себя же — затея бредовая, бредовей не сыщешь.
Только это не воровство. Это инвестиция. Un investissement в таврскую освободительную войну.
И потом, Плеть, Мальвин, хэр Ройш и даже Скопцов об инвестиции знали. Не знали только простые солдаты, лишённые умения смотреть на перспективу. Ну и Твирин как их глашатай.
А новые гильзы уже отливают — подумаешь, наука.
Собранное предстояло везти на «Метели», поскольку на себе живой человек такой вес ни за что не утащит. «Метели» по морозу и снегу лучше бы из стойла не выезжать, но что остаётся? Только проклинать таврскую освободительную войну за увеличение инвестиций.
Ну ничего, автошку свою он потом специально хорошенько смажет да переберёт.
Когда Гныщевич доделал все намеченные дела, спина его начала разламываться от веса баулов, на Петерберг снова посыпало, и над снегом сгустился вечер. Хтою Глотке Гныщевич выписал пропуск как общинному тавру — au bout du compte, ему ведь не предъявляли никаких обвинений! Оставалось только уповать на то, что пропуск за попечительством члена Временного Расстрельного Комитета что-то да значит. Мальвин, конечно, похвалялся тем, что соорудил им всем официальный статус, да только что эти статусы — бумажки.
Постовой на воротах, седеющий дядька лет сорока с широким лицом, на Гныщевича поглядел дружелюбно, а в «Метель» специально не полез — так, сунул глаза за стекло. Гныщевич же баулы с надушенными чемоданчиками специально не прятал, разложил по сиденьям открыто.
— Далеко ль вы?.. — в вопросе постового слышалось больше приятельского любопытства, чем бдительности, так что бдительность Гныщевич решил усыплять превентивно.
— Да вот, — кивнул он на баулы, — аристократическое барахло распределяю.
Патроны Гныщевич постарался равномерно собрать по тем трём частям, где не имелось Твирина. Ну просто чтоб не волновать мальчика лишний раз. Плеть заботливо раскопал шесть ящиков официальной некондиции, а остальное пришлось расхищать едва ли не горстями.
А уж со снарядами мудрили всю неделю. Поначалу таскали по паре за раз, потом Гныщевичу надоело, и он затеял ремонт заветного склада, где и хранились боеприпасы к малочисленным европейским пушкам. Тут очень кстати пришёлся обычный хозяйственный раж генерала Стошева, которому только дай что-нибудь подлатать да перестроить. Вот покуда он пил соки из солдат, перемещённый на время ремонта запас снарядов и ополовинился. Потом, правда, придётся опять что-то выдумывать для объяснения — не то крышу протёкшую, не то вешать на кого-то воровство. Та ещё морока.
Всё это, tout de même, меркнет по сравнению с одной простой мыслью: Гныщевич весь день ходит по городу с мешками ворованных патронов за плечами, и ни один хам не попытался его не то что проверить — остановить.
Вот оно, счастье.
— Сами таскать будете? — постовой уважительно хмыкнул. — Давайте Петрошку позову — подсобит.
— У твоего Петрошки дел получше нет? Так я придумаю. Не мешайся, mon troupier. Не так тяжело барахло, как бумажный труд по его переписыванию в пользу чугунолитейного завода. Ты мне выезд-то приоткрой.
— Что ж там такое, что на заводе сгодится? — полюбопытствовал постовой, наплевательски покидая свой пост и тренькая ключами.
Патроны были завёрнуты в тряпьё, и в полумраке можно было надеяться, что вглядываться не станут.
— Рубашечки, — нежно пропел Гныщевич. — Надо ж чем-то масло по станкам размазывать.
Постовой таким ответом полностью удовлетворился — уж не из-за внятности его, ясно, а из-за того, как образ чесал презрение к высшим сословиям. Позавчера, когда вывозили с Плетью через Восточную часть полсклада снарядов, пришлось куда бóльшую изобретательность проявить. Всем-то есть дело, в какие это дали члены Временного Расстрельного Комитета самолично на двух телегах навострились! А с другой стороны — не были бы членами Временного да Расстрельного, в жизни бы без досмотра не выехали, изобретай не изобретай поводы.
Вот и теперь постовой услужливо отворил ворота, ну и дальше обошлось без казусов: Гныщевич прошуршал шинами по свежему снежку с полчаса и остановился, не доезжая пары сотен метров до более-менее приметного дуба. Встречу ему Хтой Глотка назначил не в каком-нибудь населённом пункте, пусть бы и заброшенном, а буквально под броским кустом, и рисковать судьбой «Метели» Гныщевич не собирался. Ведь возжелает, изверг загребущий, прикарманить и автошку, золотом крытую! А она и так уже сегодня исстрадалась.
Гныщевич, до позавчерашней вылазки за пределами Петерберга бывавший только с севера, уповал на то, что приметный дуб — тот самый, а баулы с чемоданчиками сумеют добраться до него волоком. Пусть и в четыре захода.
Тавры выросли буквально из-под земли. Так рассказывают про волков или грифонов: стоишь, мол, себе возле опушки, а потом — бац! — и повсюду глаза загораются. И было их, этих глаз, добрых два десятка пар.
Гныщевич мысленно ещё раз возблагодарил свою дальновидность. Надумали бы Хтоя Глотку ловить да стрелять — одними пятнашками с общиной не отделались бы.