Я неприятен себе и имею для этого все основания. Неприятностью было уже то, что я родился, и я начал это понимать с пеленок. Чего-то мне не хватало. Чего-то я хотел еще. Может статься, мои пятьдесят пять дилетантски прожитых лет и были погоней за этим «еще». Как бы то ни было, я всегда торопился.
Мне всегда казалось, что времени мне отпущено в обрез. Я поражен, что его оказалось столько, сколько оказалось. Многие мои друзья умерли. Иногда я по ним скучаю, иногда завидую им. У меня нет врагов, но я-то знаю, что это может означать и то, что друзей у меня тоже нет. Откровенно говоря, я бы и не знал, кого мне ненавидеть, если бы предполагалось ненавидеть кого-то еще, кроме самого себя. А вообще я, скорее, люблю себя, и, возможно, потому, что пока не встретил никого, кто был бы хоть вполовину такой правильный человек, как я. И это при том, что я не имею ни малейшего представления, кто же я есть. Производное от Арменака Сарояна женатого на Такуи Сароян? Если это так, то кто бы он ни был, и кто бы ни была она, и кто бы ни были они оба, они — то есть он и она — без постели, ясное дело, не обошлись, уж так заведено.
Я взялся за перо очень рано, чтобы убежать от бессмыслицы и бесполезности, от чепухи и ерунды, от бедности, от рабства, от плохого здоровья, от отчаяния, от безумия — от всякой дряни, которая липнет со всех сторон. Я достаточно ловко научился скрывать собственное безумие и, насколько мне известно, никому вреда не причинил — и на том спасибо. Мне глубоко противно насилие в любых формах, но вы бы посмотрели, какой я вояка в душе и на что замахиваюсь — на самого себя, на демона, что сидит во мне, на бога, на род людской, на мир, на время, на боль, на неразбериху, на поношение и на смерть. Я хочу того, чего хочу, когда хочу этого, и даже если это кажется чем-то другим — это всегда ответ, тот единственный ответ, который мне положено знать сейчас, а не завтра, когда ответ наверняка будет другим. Довольно каждому дню своей заботы. Я плохо распорядился своей жизнью, зато в руках у меня был отменный материал.
Может случиться, что совершенно непреднамеренно я стану делать из себя как бы героя этой книги; в этом случае не дайте себя одурачить. Я еще недостаточно умен, чтобы не задурить голову самому себе. Так проследите, чтобы я не дурачил вас тоже. Я — тот ковыляющий пешеход, мимо которого вы проходили миллион раз, расстраиваясь от одного его вида, как и сам я проходил мимо вас миллион раз и тоже был не в восторге от нашей внешности, хотя друг другу мы никто и, кроме безразличия, никаких чувств в отношении друг друга испытывать не должны бы. То и дело на моем пути возникали с дурацким видом то вы сами, то ваши брат или сестра, то ваши мать или отец, ваши сын или дочь. Когда же вы сами на кого-то наталкивались, то им был я. Я человек известный, это верно, но не в том смысле, в каком вы можете заподозрить. Я такая же известность, как и вы, — я известен самому себе и еще Свидетелю, иначе и точнее говоря — Богу; я, во всяком случае, предпочитаю называть его этим словом. Если никто или ничто не надзирает за нами, то зачем все эти распахнутые глаза? Уж конечно, каждый сам себе свидетель. Нам не дает покоя эта чертова пьеса, называемая жизнью, дьявольски мудреная и тягостная порой сверх всяческих сил. Отсюда — искусство, с которым я связал свою жизнь и с которым, надеюсь, ее кончу, хотя обстоятельства не обнадеживают, потому что никто не оставляет жизнь, как продуманную мысль, после чего можно думать дальше. Как писатель я, может быть, и не умру, зато наверняка умрет Сароян. Я думал о смерти всю мою жизнь — скорее всего, потому, что мой отец умер, когда мне не было и трех лет. Мне не нравилось думать о смерти. И сейчас не нравится, хотя сейчас я на целых пятнадцать лет старше отца в год его смерти. Он умер в 1911 году в Сан-Хосе, Калифорния, за тридевять земель от своей армянской родины — города Битлиса. Ему было тридцать семь лет.
Всегда интересно, что говорит человек перед смертью. Отец сказал: «Такуи, не обижай ребят». Когда мне было девять или десять лет, я спросил у матери, что говорил отец перед смертью, и она сказала мне его последние слова. Я тогда же решил, что он нашел хорошие слова, и подумал, что он, конечно, был славным парнем.
Виноград
Согласно семейному преданию, я родился в бурьяне, среди битого стекла, в знойную августовскую ночь, под треньканье колокола на товарняке Южной Тихоокеанской, пролегавшей сразу за Эйч-стрит во Фресно, Калифорния.
Отец был на винограднике в Сэнгере, в двенадцати милях к западу, где пытался слепить в единое целое проповедника без паствы и поэта без читателей.
Мать не находила себе места в нашей темной развалюхе, потому что теперь в нашей семье стало одним больше, а всего четверо: две дочки, родившиеся в Битлисе в 1899-м и 1907-м, сын, родившийся в 1905-м в Эрзеруме, и теперь еще один сын. 1908 года рождения, то есть я.
Вы про такое уже читали не раз. Ну, родился. Ну и что? Что, я первый? Кого это волнует? Переходи к делу. Так это и есть дело, это по меньшей мере начало всех дел, и в то же время это всегда при тебе: раз ты родился, то родился раз и навсегда и родился таким, каким уродился.
Я был последним ребенком, хотя никто не мог поручиться, что за мной не последуют другие, и никто не мог знать, что меньше чем через три года отец сменит свои башмаки на похоронные тапочки. Итак, Фресно, городок на железной дороге, ничего общего с Бостоном, Нью-Йорком, Чарлстоном, Новым Орлеаном, Чикаго, Денвером или Сан-Франциско. Богом забытое место, население — одиннадцать тысяч человек, с запада на восток улицы перебирают почти все буквы алфавита, а улицы с юга на север имеют названия: Сан-Бенито, Санта-Ктара, Вентура, Моно, Марипоза, Каливерас, Дивизадеро, Тупаре и так далее — испанские, мексиканские, индейские названия. И врассыпную по всему городу жили армяне из Битлиса, Вана, Муша, Харпута, Эрзерума, Трапезунда и Диарбикира. «Фресно» по-испански — «ясень», но я про это узнал много позже, а как выглядит ясень, не знаю до сих пор. Неизвестно, что означает «Калифорния», неизвестно, каким образом это слово закрепилось за огромной территорией на Тихоокеанском побережье. Год 1908-й шел за 1907-м и предшествовал 1909-му. 31 августа было последним днем восьмого месяца в году. Случайные цифры, случайные места, но я уже был, я прибыл, и было непонятно, какой в этом смысл.
Моя бабка по матери, Люси Гарогланьян, вдова Минаса Сарояна, жила с нами, втайне порицая брак своей дочери с пресвитерианским проповедником, сочиняющим стихи. Любая мать считает, что ее дочь заслуживает мужа рангом повыше. Кому интересно иметь зятя, который только озадаченно взирает на дела человеческие и не способен уразуметь и сделать простейшие вещи? Что ни говорите, живем мы в Америке, а человек и не думает изобретать автомобили, покупать и продавать лошадей, лгать, обманывать и вообще любым другим способом выказывать естественное стремление добиться успеха. Мужем своей дочери Такуи — ей тогда не было и двадцати пяти — Люси Гарогланьян, которой в ту пору не было сорока, хотела видеть человека состоятельного, этакого проходимца старого покроя, с симпатичным проходимцем-папой в придачу, но теперь об этом не приходилось и мечтать: вот они, уже четверо — две девчонки и два парня. Что их ждет? Бедность?
Бабка по отцу, Рипсимэ, в дом не допускалась, виноватая, надо полагать, в том, что была матерью человека, не сумевшего разбогатеть. И вдова Петроса Сарояна. Рипсимэ Тер-Ованесян, ожидала новостей у себя дома, неподалеку от нас.
Хотя Минас и Петрос оба были Сарояны, родственниками они не были: Петрос стал Сарояном по отчиму. Фамилии его отца я не знаю, но наверняка она не была Сароян, и вот вам первая же проблема: как я буду называться?
Если по правилам, то моя фамилия должна быть та же, что у прадеда по отцовской линии. Особой важности во всем этом нет, и ничем не хуже Сарояна Григорьян, Авакьян, Овсепян, Мурадян и тому подобные. Главное, есть мальчик, у которого отец Сароян и мать Сароян. Мать сказала:
— Козетт, Зейбл, Генри — интересно, какое имечко он придумает для этого?
На следующий день «он» приехал из Сэнгера на велосипеде и придумал «этому» имечко Уильям — в честь своего друга доктора Уильяма Стоунхилла из Нью-Йорка, тоже пресвитерианского проповедника, за три месяца до этих событий скончавшегося. Имя, место и дату рождения он записал в домашней Библии, и в свой срок я прочитал эти записи на английском, подучился и прочел то же на армянском. Словом, дело было сделано: Уильям Сароян и так далее, и прочее, и яви, господи, ему свою милость, и все в этом роде. Потом он сел на велосипед и укатил обратно в Сэнгер, на виноградник своих кузенов Мурадянов, ребят его тетки по материнской линии, где в горячую пору набивал руку на сборе винограда. Хочу думать, он научился его собирать и, надеюсь, не забывал время от времени положить в рот ягоду-другую.
Потому что лучшее, что было в наших краях, — это виноград: виноградники, виноградные лозы, виноградные листья и гроздья винограда. Если я что и ценю в жизни, так это виноград.
В 1944 году в Лондоне я выкладывал за гроздь винограда полновесный британский фунт. Я ел виноград и вспоминал Фресно, давно истлевшего в могиле отца, мать, наконец-то обживавшую свой новенький дом в Сан-Франциско. В те дни британский фунт шел примерно за пять долларов и виноград в Лондоне был только из оранжерей. Я купил в подарок для Шоу[1] гроздь мускатного винограда, гроздь ривьерского, желтую дыню, еще фруктов и овощей, но Шоу был действительно оригинал, когда начинал выламываться, и корзину фруктов и овощей истолковал на свой лад. Он увидел случай блеснуть очередной остротой, если вам угодно считать остротой вредные речи старикашки.
— Почему все в Америке считают, что я недоедаю? Мне всего хватает. Я не могу съедать больше, чем мне нужно. Придется все это отдать соседям. Мне это ни к чему. — (А почему не посидеть минутку молча, почему не сдержаться, пока я не уйду, а потом взять мускатную гроздь, отколупнуть виноградинку, положить ее в свой многословный рот и съесть ее, сбросив маску великого оригинала? Ведь это истина, что вам нужен виноград, нужен, как ничто другое на свете.)
— Видите ли, я знаю, что вы не едите мяса, и поэтому принес то, что вы едите. Я и не думал вас обижать.
Если ему угодно быть великим оригиналом, то и я умею быть оригиналом. В школе имени Эмерсона за всю ее историю не было равного мне оригинала. Мог он о себе сказать такое?
Я забыл сказать, что во время родов Такуи Сароян стояла, держась за косяк распахнутой двери, и сейчас я уточняю это потому, что для кого-нибудь это может представлять интерес. Повитухой быта отдаленная родственница, старуха Охскох, известная веселым нравом и легкой рукой в своем деле: она знала рожениц, знала, как младенцы сами себе помогают и что, когда и как надо делать, и еще умела показать, что у страха глаза велики. Она все время что-то ворковала, причем не по делу, а про всяких людей, что черт-те когда родились и успели впасть в детство. Она молола чушь, посмеивалась, в четыре руки помогала ребенку выбраться, и скоро дело сделалось, и вот он — тут.
А снаружи от зноя чахнул бурьян, в нем холодно посверкивало битое стекло, звякал паровозный колокол, и мимо дома неслышно проходил какой-нибудь сезонник, спрыгнувший с поезда из Сан-Франциско.
Отец не знал, что его доконало. Я бы мог сказать, что его доконала Америка, хотя такие заявления не в моем вкусе. Я бы мог так сказать, но я не уверен, что смогу в это поверить.
«Я поэт, проповедник, я говорю, читаю и пишу по-английски, могу взойти на кафедру и без бумажки сказать проповедь, которую люди будут помнить по гроб жизни, — чего же ради я в поте лица собираю какой-то виноград в двенадцати милях к западу от глухомани под названием Фресно? Что вообще занесло меня в это Фресно?»
Что бы его туда ни занесло, там моя родина — в развалюхе на Эйч-стрит, среди запаха керосиновых ламп и липучек для мух.
А может, я всему причина? Может, это я погнал его за девять тысяч миль из Битлиса на Эйч-стрит во Фресно?
Кто тут решает: отец или сын? Или никто ничего не решает?
Снег
В 1928 году мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк — это три тысячи миль пути, но, если где-нибудь в рассказе или в пьесе мне случалось потом говорить о расстоянии между этими городами, я всегда называл цифру «три тысячи триста тридцать три мили», потому что я люблю цифры колоритные и особенные — так же у меня с людьми. У «трех тысяч» нет того «чуть-чуть», что отличает великого пианиста вроде Рихтера от скверного пианиста вроде моего кузена Хусика, который вообще-то адвокат. «Три тысячи» и звучит, и выглядит скучно, а ведь проехать столько совсем не скучно. И кто с точностью скажет, сколько он отмахал от Сан-Франциско до Нью-Йорка? Может статься, все это одна болтовня, и если мы с вами тоже расположились поболтать, то я желаю делать это на свой манер.
Когда я сказал, что мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк, вы могли вообразить, что меня послали с каким-нибудь важным поручением. Ничуть не бывало. У меня даже не было денег на автобус, а билет в те дни стоил тридцать восемь долларов, но младший брат моего отца Мигран дал их мне взаймы. Собственно говоря, он дал мне двести долларов, но на автобусной станции что-то напутали и отправили мой чемодан в Новый Орлеан вместо Нью-Йорка, а в чемодане был свитер, в который бабушка Люси зашила всю мою наличность.
В Канзасе автобус угодил в канаву и завалился набок, где-то еще переехал свинью, в третьем месте столкнулся с тачкой, нагруженной кирпичами, и всякий раз мы надолго застревали. Пассажиры выходили из автобуса, к автобусу спешили зеваки. Люди знакомились, обменивались адресами, словно происшествие сроднило их навек, и, сознавая величие момента, они только что не молились друг на друга. Я то и дело поторапливал водителя: «Давай, давай, Макс, когда же Нью-Йорк?» А он заверял, что скоро, что никуда он не денется, этот Нью-Йорк. Я же довольно скоро понял, какого свалял дурака, оставив домашний очаг и мамину стряпню.
Наконец мы добрались до Нью-Йорка. Автобус подвез нас к станции возле старого «Уолдорф-Астория-отель» на углу 34-й стрит и Пятой авеню — через несколько лет отель снесут, освободив место для «Эмпайр стейт-билдинг». Возносясь по этому небоскребу, вы чувствовали, как вокруг вас расступается пространство. Но вы чувствовали и другое: поднимись вы хоть на самую верхотуру, свободного места наверху остается еще вдоволь. И мне всегда было достаточно просто посмотреть вверх. Я никогда не завидовал птицам, не считал себя обделенным оттого, что мне не дано взмахнуть руками и взмыть в небеса. Я с большим удовольствием топал по земле, а точнее сказать, по тротуару, потому что в Нью-Йорке иначе не ходят.
Прошло несколько дней, и мне исполнилось двадцать лет.
Я чувствовал себя обманутым и сбитым с толку, и к тому же я был абсолютно без денег, поскольку мой чемодан все еще не нашли. Только через пару недель я выяснил, что его по ошибке отослали в Новый Орлеан. К этому времени я успел узнать Нью-Йорк лучше многих его уроженцев. Я узнал множество мест, где не надо платить за вход, — прежде всего публичную библиотеку на углу Пятой авеню и 42-й стрит, которая заменила мне родной дом. На второй день своего пребывания в Нью-Йорке я пристроился на работу в Компанию почты и телеграфа, впоследствии поглощенную Западной объединенной телеграфной компанией. Каждое утро в шесть часов я отмыкал свою районную контору на Уоррен-стрит, в три был свободен и пускался странствовать, если так можно было выразиться, по городу Нью-Порку. Я исходил его пешком, изъездил в подземке и по эстакаде, автобусами и трамваями (позже трамвайные линии сияли, а потом разобрали и эстакаду).
Почему я приехал в Нью-Йорк?
Потому что я был иммигрантом, а все иммигранты едут в Нью-Йорке. Мой отец ехал в Нью-Йорк — почему я должен быть исключением? А еще я ехал туда, чтобы найти свой стиль. Автобусная одиссея дала мне почувствовать размах страны. Нью-Йорк дал почувствовать размах большого города, увидеть жизнь жизнь его горожан. Такая же точно жизнь, как и во Фресно, только в Нью-Йорке в ноябре вдруг пошел снег.
Я сказал нашему рассыльному Питеру Бофреру:
— Вот это стиль, Пит, настоящий стиль, этот снег — самый совершенный стиль, я ничего подобного не видел, и если когда-нибудь я научусь писать так, как идет этот снег, то я добьюсь и славы и богатства.
— Ты про это помалкивай, — зашептал Питер Бофрер, — не то упекут в центральную психушку.
Питер Бофрер провел в центральной психушке полтора года; какое-то сборище придурков признало его сумасшедшим. Питер и меня считал сумасшедшим, но не хотел, чтобы я загремел в центральную психушку, и поэтому постоянно нашептывал мне как ее избежать. Я любил поболтать с ним, поскольку он не видел ничего абсурдного в том, что я считал себя писателем. он тревожился об одном, чтобы меня не признали сумасшедшим.