— Как ни странно, не против. Этот Капюшон появился у меня очень давно.
— Когда вы еще были мальчишкой?
— Можно и так сказать. Уже не помню, родился я в нем или надел позже. Когда попал в аварию. Или обгорел на пожаре. А может, какая-то женщина надо мной посмеялась и обожгла сильнее огня, оставив глубокие шрамы. Все мы так или иначе падаем с крыши или хотя бы с кровати. Когда грохаешься об пол — это все равно что падение с крыши. Раны заживают очень долго, а порой и вовсе не затягиваются.
— Хотите сказать, вы даже не помните, когда в первый раз нацепили эту штуковину?
— Прошлое стирается из памяти, Квинт. Я уже давно перестал понимать, что к чему. Эта темная ткань приросла ко мне, словно вторая кожа.
— А вы?…
— Что, Квинт?
— …когда-нибудь бреетесь?
— В этом нет нужды — под Капюшоном не растет щетина. Полагаю, меня можно вообразить двояко. Либо как страшный сон, в котором видишь гробы, гнилые зубы, черепа и гнойные раны. Либо…
— Как?
— Либо как вообще ничто, просто ничто. Бороды нет — брить нечего. Бровей нет. Носа практически тоже нет. Веки — одно название: глаза открыты. Да и рта как такового нет, только шрам. Все остальное — пустое место, снежный простор, чистый лист, как будто кто-то полностью меня стер, чтобы потом изобразить заново. Вот так-то. Можно строить догадки на мой счет одним способом, можно — другим. Какой ты выбираешь?
— Не могу решить.
— Как же так?
Мистер Мистериус поднялся с шезлонга и теперь стоял босиком на траве, а его островерхий Капюшон указывал в сторону какого-то созвездия.
— А вы, — решился я, — так до конца и не ответили моему дедушке. Вроде бы вы приехали не только для того, чтобы распродать новые «студебеккеры», — а для чего еще?
— Ах, вот ты о чем, — кивнул он. — Дело в том, что я уже много лет одинок. В Гэрни особо не разгуляешься. Что я там вижу? Торгую машинами да прячусь под этим бархатным колпаком. Вот я и решил вырваться на простор, пообщаться с приличными людьми, с кем-нибудь подружиться, найти человека, который ко мне потянется или хотя бы согласится меня терпеть. Понимаешь, о чем я, Квинт?
— Не совсем.
— Какой мне прок торчать у вас в Гринтауне, набивать живот за обедом и смотреть на верхушки деревьев из окна своей мансарды? Спроси меня.
— Какой вам прок? — спросил я.
— Вот на что я уповаю, Квинт, вот о чем молю Бога, сынок: когда я снова войду в ту же реку, окунусь в ту же воду, сойдусь с людьми, пусть с малознакомыми, даже с чужими, пусть какая-нибудь дружеская привязанность, доброжелательность, а то и полулюбовь разгладит мои шрамы, изменит лицо. Пусть месяцев через шесть-восемь или хотя бы через год жизнь изменит мою маску, не срывая ее, чтобы воск, из которого слеплено лицо, по ночам не походил больше на страшный сон, а по утрам не превращался в ничто. Это тебе ясно, Квинт?
— Вроде бы ясно.
— Ведь люди, которые с нами рядом, способны наложить на нас заметный отпечаток, верно? Например, ты убегаешь гулять и прибегаешь домой, а дедушка исподволь на тебя влияет, лепит по-новому, когда успевает сказать тебе доброе словечко, обнять за плечи, взъерошить волосы, а раз в год, возможно, задать порку, да такую, что надолго запомнишь.
— Два раза в год.
— Ну, два раза. Люди, которые приходят к вам снимать комнаты или столоваться, ведут свои беседы, ты держишь ухо востро и пропускаешь их разговоры через себя, а ведь при этом ты тоже меняешься. Все мы барахтаемся в воде, в речке, в горном потоке, вбираем в себя каждое слово, каждое замечание учителя, каждый подзатыльник от хулигана, каждый взгляд и каждый жест непонятных созданий, которые известны тебе под именем женщин. Все это нас укрепляет. Служит нам утренней чашкой чая и ночным куском пирога, и человек на этом взрастает — или не взрастает, смеется или хмурится, а то и шагает по жизни без всякого выражения, но как бы то ни было, ты все равно находишься в этом русле: то окоченеешь, то растаешь, то пустишься наутек, то замрешь, как вкопанный. А я долгие годы стоял в стороне. Итак, на этой неделе я собрался с духом: как показать в выгодном свете машину — это для меня пара пустяков, а вот как показать себя — не имею понятия. И я решил испытать судьбу: авось к следующему году это лицо под Капюшоном сумеет стать другим, переменится в один прекрасный день или вечер, и я почувствую эту перемену, ибо я снова вхожу в этот поток, вдыхаю свежий воздух, позволяю людям до меня дотянуться, иду на риск, не прячусь за лобовым стеклом «студебеккера» — нового или старого. А на исходе следующего года, Квинт, я надеюсь навсегда сбросить этот Капюшон.
С этими словами, отвернувшись от меня, он сделал невероятный жест. У меня на глазах черный бархат оказался у него в руках, а потом упал на траву.
— Хочешь посмотреть, Квинт? — тихо спросил он.
— Нет, сэр, не хочу. Вы только не обижайтесь.
— Тебе неинтересно?
— Боязно. — Меня даже передернуло.
— Ясное дело, — сказал он, помолчав. — Сейчас чуток подышу, а потом опять закрою лицо.
Он три раза глубоко вздохнул, не поворачиваясь ко мне, высоко поднял голову и устремил глаза к светлячкам и немногочисленным созвездиям. Потом Капюшон вернулся на место.
Хорошо еще, подумал я, что ночь выдалась безлунная.
Через пять дней, через пять «студебеккеров» (один синий, один черный, два молочно-белых и один вишневый) мистер Мистериус сидел в том единственном автомобиле, который, по его словам, еще оставался непроданным — это был солнечно-желтый спортивный автомобиль с открытым верхом, яркий, как канарейка в клетке, — а я вышел из дому, засунув руки в карманы комбинезона, и стал высматривать на тротуаре муравьев или старые неразорвавшиеся петарды. Увидев меня, мистер М. предложил:
— Садись-ка на водительское место.
— Ух ты! А можно?
Я сделал так, как он сказал: крутанул руль и посигналил, но только один разок, чтобы не разбудить домочадцев, которые любили утром поспать.
— Признавайся, Квинт, — сказал мистер Мистериус; его Капюшон торчал над ветровым стеклом.
— В чем признаваться-то?
— Вижу, тебя распирает. Выкладывай, что у тебя на уме.
— Я всякое передумал.
— Это видно по твоему наморщенному лбу, — добродушно заметил мистер М.
— Я вот думаю: что будет через год — и с вами, и вообще.
— Интересно, сынок. Продолжай.
— Я так думаю: может, на следующий год, если у вас под этим Капюшоном заживет лицо, появится нос, вырастут брови, рот начнет как следует открываться, а кожа…
Я запнулся. Капюшон ободряюще кивнул.
— Вот я и думал: проснетесь вы как-нибудь утром и, даже не ощупав себя под Капюшоном, будете знать, что вы своего добились, смогли измениться, потому что разные люди и предметы сделали вас другим, и наш город тоже постарался и все такое прочее, и вы теперь человек что надо, и никогда уже не будете пустым местом.
— Говори, говори, Квинт.
— Ну вот, если так случится, мистер Мистериус, и вы сами будете знать, что вы теперь человек что надо и навсегда таким останетесь, вам даже не обязательно будет снимать этот Капюшон, правда?
— Как ты сказал, сынок?
— Я сказал: вам не обязательно будет сни…
— Это я слышал, Квинт, слышал, — выдохнул мистер М.
Повисла длинная пауза. Он издавал какие-то непонятные звуки, будто ему не хватало воздуха, а потом хрипло прошептал:
— Верно говоришь, можно будет и не снимать Капюшон.
— Потому что это уже будет неважно, правда ведь? Если вы сами уверены, значит, все в порядке. Так?
— Конечно. Да, конечно.
— И вы сможете носить свой Капюшон хоть сто лет, но кроме нас с вами никто не будет знать, что под ним. Мы-то не проболтаемся, а нам самим без разницы.
— Только мы с тобой будем знать. А как я буду выглядеть под Капюшоном, а, Квинт? Зашибись?
— Еще бы!
Мы долго молчали; плечи мистера Мистериуса пару раз дрогнули, он будто бы задыхался, а потом вдруг из-под Капюшона вытекло несколько капель влаги.
Я уставился во все глаза:
— Ой!
— Все нормально, Квинт, это просто слезы.
— Ничего себе.
— Все в порядке. Это слезы радости.
Тут мистер Мистериус выбрался из последнего «студебеккера», потер невидимый нос и промокнул бархатной тканью то место, где могли находиться глаза.
— Квинтэссенция Квинта, — сказал он. — Ты такой один на всем свете.
— Ну уж! Так про каждого можно сказать, верно?
— Если ты так считаешь, то да.
Потом он спросил:
— Еще в чем-нибудь хочешь признаться или исповедаться, сынок?
— Глупости всякие лезут в голову. А вдруг…
Я замолчал, проглотил застрявший в горле комок и, не говоря ни слова, уставился сквозь руль на серебристую фигурку обнаженной женщины, закрепленную на капоте.
— А вдруг в те времена, давным-давно, вам совсем и не нужно было надевать Капюшон?
— Никогда? Вообще никогда?
— Да, сэр. Вдруг вам только показалось, что вы должны спрятаться, вот вы и натянули на голову эту штуковину, где даже прорезей для глаз и то нет. Вдруг ни в какую аварию вы не попадали, и на пожаре не обгорали, и на свет появились с обыкновенным лицом, и никакая женщина над вами не насмехалась? Могло ведь и так быть, правда?
— Хочешь сказать, что я всего-навсего придумал, будто должен носить власяницу и посыпать голову пеплом? И все эти годы жил с ложным ощущением, что мое лицо под Капюшоном — сущий кошмар или пустое место, чистый лист?
— Это мне только сейчас в голову пришло.
Опять наступило молчание.
— И все эти годы я почему-то не ведал и даже не притворялся, что со мной все в порядке, ибо мое лицо всегда было на месте: рот, щеки, брови, нос, а посему мне и не нужно таять, чтобы себя изменить?
— Я этого не сказал…
— Нет, сказал. — С кромки Капюшона скатилась последняя слеза. — Сколько тебе лет, Квинт?
— Скоро тринадцать будет.
— Кто бы мог подумать? Прямо Мафусаил.
— Ну нет! Он-то совсем старый был. Но котелок у него варил — будь здоров!
— Вот и я говорю, Квинси. Котелок у тебя варит — будь здоров.
В очередной раз помолчав, мистер Мистериус предложил:
— Не пройтись ли нам по городу? Хочу размяться. Пошли?
Мы свернули на Центральную, по ней налево — на Грэнд, опять направо — по Дженеси, и оказались перед двенадцатиэтажной гостиницей «Карчер». Это было самое высокое здание в Гринтауне и далеко за его пределами.
— Квинт!
Капюшон нацелился на гостиницу, а голос из-под него произнес:
— Томас Квинси Райли, по глазам вижу, вы хотите задать еще один, самый последний вопрос. Смелее!
Поколебавшись, я сказал:
— Ладно, спрошу. Под этим Капюшоном действительно настоящая темнота? Может, там есть радиоантенна, или система зеркал, или потайные отверстия?
— Томас Квинси Райли, вы начитались выписанных из Рэйсина, штат Висконсин, фирменных каталогов «Игры, фокусы, маскарады».
— А что такого?
— Перед смертью завещаю этот колпак тебе — вот наденешь его и узнаешь, что такое настоящая темнота.
Голова повернулась в мою сторону, и я почти ощутил, как глаза прожигают темную материю.
— Сейчас, к примеру, я могу посмотреть сквозь твои ребра и увидеть сердце, похожее на цветок или на кулак, который то сжимается, то раскрывается. Веришь?
Я приложил кулак к груди:
— Верю, сэр.
— Ну и хорошо.
Он повернулся и указал своим Капюшоном на двенадцатиэтажное здание гостиницы.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Что, сэр?
— Прекрати говорить мне «мистер Мистериус».
— Нет, я не смогу!
— Не зарекайся! Я добился, чего хотел. Машины идут нарасхват. С божьей помощью. Но точку ставить рано, Квинт. Надо стремиться вверх и намечать новые цели. Как ты считаешь, получится из меня Человек-Муха?
Я чуть не задохнулся:
— Хотите сказать…
— Вот-вот-вот. Неужели ты не видишь меня на высоте шестого этажа, восьмого, двенадцатого, откуда я, не снимая Капюшона, машу рукой толпам зрителей?
— Ух ты!
— Рад, что ты одобряешь мою затею. — Мистер М. сделал шаг вперед и начал взбираться по стене, нащупывая опоры и залезая все выше. Оторвавшись от земли приблизительно на метр, он спросил:
— Какое можно предложить высокое имя для Человека-Мухи?
Я зажмурился и выпалил:
— Верхотур.
— Верхотур! Лучше не придумаешь! Полагаю, нас ждут к завтраку.
— Наверно, сэр.
— Пюре из бананов, пюре из кукурузных хлопьев, пюре из овсянки…
— Мороженое! — подхватил я.
— Почти совсем растаяло, — уточнил Человек-Муха и стал спускаться со стены.
Где она, милая девушка Салли?
Кто-то тронул пожелтевшие клавиши, кто-то подхватил мелодию, а кто-то (это был я) впал в задумчивость. Текст песни медленно вливался в меня приятной, хотя и грустной волной:
Я стал напевать. Даже вспомнил, как там дальше:
— Была у меня знакомая по имени Салли, — сказал я.
— Надо же, — не глядя, откликнулся бармен.
— Как сейчас помню, — продолжал я. — Моя первая девушка. И действительно, как в песне поется, интересно узнать, куда ее жизнь занесла. Где-то она сейчас? Остается только надеяться, что у нее все в порядке: семья, пятеро детей, муж приходит домой вовремя, ну, может, разок в неделю задерживается, день рождения ее помнит — или не помнит, смотря как ей больше нравится.
— Нужно вам ее повидать, — отозвался бармен, протирая стакан и по-прежнему не глядя в мою сторону.
Я медленно потягивал джин.
Завсегдатаи, сгрудившиеся вокруг пианино, допевали последние строчки. Я слушал, закрыв глаза.
Пианино умолкло, и зал снова наполнился разговорами и приглушенным смехом.
Я поставил пустой стакан на стойку и, открыв глаза, с минуту его изучал.
— Знаете, — обратился я к бармену, — вы подали мне хорошую мысль…
С чего же начать? — думал я, выйдя на улицу, встретившую меня дождем и холодным ветром; приближалась ночь, мимо мчались автобусы и машины, и мир внезапно наполнился звуками. А начинать ли вообще? Может, не стоит?
Меня и прежде посещали такие мысли, постоянно. Иногда по воскресеньям, когда можно спать хоть целый день, я вдруг вскакивал от того, что мне слышался рядом чей-то плач, а проснувшись, чувствовал слезы на лице и спрашивал себя, какой нынче год — иногда даже приходилось идти за календарем, чтобы удостовериться. Бывало, в такие дни у меня возникало чувство, будто весь мир погрузился в туман, тогда я шел и открывал входную дверь, желая убедиться, что на лужайке действительно светит солнце. Эти ощущения приходили сами по себе. Просто пока я еще не успевал окончательно проснуться, вокруг меня роились прежние годы и в комнате как бы сгущались сумерки. В одно такое воскресенье я позвонил, через всю страну, школьному приятелю, Бобу Хартману. Он очень обрадовался, или по крайней мере сделал вид, и мы проговорили с полчаса, наобещав друг другу с три короба. Но нашим планам не суждено было сбыться: через год, когда он приехал в наш город, у меня было совсем другое настроение. Ведь так обычно и случается, правда? На секунду расчувствуешься, а потом оглядишься — и бежать.
Однако сейчас, стоя на тротуаре перед входом в бар «У Майка», я стал прикидывать и загибать пальцы: во-первых, моя жена уехала в другой город навестить мать. Во-вторых, была пятница, сулившая свободные выходные. В-третьих, я отлично помнил Салли, лучше, чем кто-либо другой. В-четвертых, мне просто захотелось прийти и сказать ей: «Привет, как жизнь?» В-пятых, за чем же дело стало?
И я принял решение.
Взяв телефонный справочник, я стал искать фамилию. Салли Эймс. Эймс, Эймс. Просмотрел все столбцы, но без толку. Впрочем, она, скорее всего, замужем. С женщинами всегда так: выходят замуж и берут себе чужое имя, чтобы исчезнуть без следа.
Ну что ж, тогда поищем родителей, сказал я себе.
Но их имена в справочнике тоже не значились. Старики либо куда-то переселились, либо умерли.
А как насчет общих знакомых? Джоан-как-там-ее. Боб-такой-то. Пару минут я тщетно напрягал память, и вдруг вспомнил одного парня, по имени Том Уэллс.
Я нашел номер телефона и позвонил.
— Будь я проклят, Чарли, ты ли это? — закричал он. — Вот здорово, приезжай ко мне. Как твои дела? Бывает же такое, столько лет прошло! А что, собственно?…
Я сообщил ему причину своего звонка.
— Салли? Тыщу лет ее не видел. Эй, Чарли, я слышал, у тебя все путем. Пятизначные суммы доходов, да? Неплохо для парня с нашей улицы!
На самом деле нас разделяла не улица, а какая-то тонкая грань, которую никто не видел, но все чувствовали.
— Ну, так как, Чарли, когда увидимся?
— Через пару дней позвоню.
— Да, Салли была миленькая девчонка. Я жене и то про нее рассказывал. Какие глаза! А волосы — просто необыкновенного цвета. А еще…
Том распинался, а мне на память приходила всякая всячина. Как Салли умела слушать, или делать вид, что слушает мои сказки о будущем. Внезапно я осознал, что сама она вообще никогда не говорила. Я не давал ей вставить и слова. Исполненный тупого самолюбия, как и все молодые парни, я день и ночь напролет рисовал ей воздушные замки, которые тут же разрушал, один за другим, просто чтобы произвести на нее впечатление. Теперь мне стало неловко за себя, тогдашнего. Еще вспомнилось, как у нее горели глаза и вспыхивали румянцем щеки от этих россказней, как будто мои слова действительно стоили ее времени, юности и жизненных сил. Однако за все время, по-моему, я так ни разу и не сказал, что люблю ее. А стоило бы. Я никогда к ней не прикасался, разве что когда мы ходили за руку, никогда ее не целовал, и сейчас об этом пожалел. Но тогда я боялся, что если совершу хоть одну ошибку, например начну приставать с поцелуями, то она растает, как снег в летнюю ночь, и исчезнет навсегда. Так мы гуляли и разговаривали около года, вернее, говорил все больше я; а как мы расстались — не помню. Просто в какой-то момент, безо всякой причины, она взяла и ушла, примерно тогда же, когда мы окончили колледж. Я зажмурился и тряхнул головой.