- Я не кончил, - сказал Петрашевский, выслушав Головинского. - И второе основание то, что настоящее экономическое положение страны не выиграет при освобождении крестьян. Оно может повлечь за собой столкновение сословий. Бунт гибелен, как сам по себе, так и по своим последствиям. Улучшение же судопроизводства представляет обществу необходимые права и тем содействует его развитию, его двежению вперед.
Достоевский внимательно слушал, глядя то на Петрашевского, то на Головинского.
- Допускаю действительность Ваших опасений и полагаю, что они устраняются временной диктатурой, - ответил Головинский.
Петрашевский запальчиво возразил:
- Я против любого диктатора! Я первый бы поднял на него руку!
Спешнев усмехнулся и произнес негромко:
- Но есть иная диктатура! Диктатура угнетенных!
Черносвитов внимательно посмотрел на Спешнева, прищурившись. Достоевский перехватил его взгляд и опустил глаза. Не нравился ему Черносвитов.
- Беда нам, русским, - проговорил негромко Черносвитов, но так, чтобы его слышал Спешнев. - К палке мы очень прывыкли. Она нам нипочем.
- Палка-то о двух концах, - обернулся к нему Спешнев.
- Это так! Да другого-то конца мы сыскать не умеем.
- Ничего, сыщем! - ответил Спешнев.
- Николай Александрович, - шепнул Достоевский Спешневу, отвернувшись от Черносвитова, - Вы с ним поосторожней. Мне кажется, Черносвитов просто шпион. Слишком он остро говорит всегда...
- Бросьте Вы, - улыбнулся Спешнев. - Все Вам шпионы мерещатся. Насмотрелся человек на мерзость самодержавную, вот и говорит...
Петрашевский, увлеченный спором, не слышал этого разговора и продолжал:
- До всего можно дойти путем закона, путем реформ. Рефоры судопроизводства не следует требовать! Нужно всеподданнейше просить об этом. Правительство и отказавши, и удовлетворивши просьбу, поставит себя в худщее положение. Отказавши, вооружит людей против себя, а идея наша будет идти вперед. Исполнивши просьбу, оно ослабит себя и даст возможность требовать другие реформы, и снова наша идея идет вперед.
- Только всеподданнейшими просьбами мы не уйдем вперед! - вставил громко Филиппов. - Нужно действовать!
- Я и предлагаю действие! - возразил Петрашевский. - Не поднимать же восстания, когда общество не готово к нему. Нельзя предпринимать восстания, не будучи впредь уверенным в совершенном успехе.
- Это верно! - вмешался поручик Момбелли. - Надо усиливать пропаганду! Невежество нашего царя-богдыхана и его министров не дает надежды ни на какие нововведения. Прежде надо изменить правление, нужна конституция, которая дала бы свободу крестьянам, открытое судопроизводство, свободу книгопечатания. Надо нам стараться производить переворот убеждением. Я уверен, что все зависит от народа, без него мы не продвинемся, не уйдем вперед. Надо нам сблизиться с народом! Для этого искать встречи с простыми людьми, говорить с ними...
- Только с народом мы перемены подготовим, - снова заговорил Петрашевский. - Первое с чего нужно начать - это распространять наши взгляды в своем кругу. Надо перетягивать на свою сторону людей разных сословий, людей специальных познаний: ученых, архитекторов, ремесленников, писателей, военных, взять в свои руки университет, лицей, военные училища и гимназии. Для этого все мы должны вести жизнь деятельную, составлять кружки и действовать не по случаю, а систематически.
Михаил Васильевич сел.
- Господа! - поднялся снова поручик Момбелли. - Прошу внимания! Кто из вас скажет, что это такое?
На ладони поручика лежал кусочек неопределенного вещества, в составе которого была заметна солома, мякина, какая-то шелуха. Головинский взял двумя пальцами кусочек, повертел его, понюхал, потом, брезгливо морщась, вернул кусочек поручику со словами:
- Это же конский помет! Мы о серьезном судачим, а ему лишь бы шутки шутить!
- Нет, господа, это не шутки! Это навоз - хлеб! Этим хлебом питаются крестьяне Витебской губернии. В его составе вовсе нет муки. Одна мякина, солома, да какая-то трава... Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы чадолюбивого императора на несколько дней посадить на пищу витебского крестьянина...
Достоевский потихоньку поднялся и подошел к Петрашевскому.
- Михаил Васильевич, не пора ли чаю подать?
- Сейчас скажу...
Федор Михайлович видел, как Черносвитов пересел на его место рядом со Спешневым и обратился к нему:
- Вы, видимо, знаете - я человек приезжий. Живу в Сибири. В Петербурге ненадолго... Меня вот что интересует, Николай Александрович. Не верится мне, что в России нет тайного общества. Пожары 1848 года! Отчего? Бунты в низовых губерниях. Не существует ли в Петербурге тайного общества? Нет ли его в гвардии?
- О гвардии я судить не берусь? - ответил Спешнев.
- А в Петербурге? - настаивал Черносвитов.
Спешнев посмотрел на него долгим взглядом и улыбнулся:
- Рафаил Александрович, разве можно назвать общество тайным, если оно явное для всех?
- Понимаю, понимаю, - засмеялся Черносвитов. - Простите за назойливость!
Он поднялся и, сильно хромая, одной ноги у него не было по колено, прошелся по комнате, подошел к шкафу, взял с полки книгу и открыл ее. Достоевский с подозрением наблюдал за ним.
- Интересуетесь? - остановился возле Черносвитова Петрашевский.
- Хотелось бы посмотреть, пока время есть. У Вас, говорят, можно брать с собой?
- Это можно, - разрешил Михаил Васильев.
- А какая цель у ваших собраний?
- Пропаганда социальных идей.
- Идея - хорошо, но надо делать. Ведь есть, видимо, тайное общество?
- Нет никакого общества...
- Меня-то бы мог принять в тайное общество.
- Я враг всяких тайных обществ.
- Но, Михаил Васильевич, действуя таким образом, не принося никакой пользы, можно погибнуть... В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой - Спешнев. Давайте потолкуем. Ум хорошо, а два лучше, может, Вы отстанете от своего взгляда. Пригласите Спешнева в кабинет.
- Хорошо, - согласился Петрашевский. - Проходите! - указал он рукой на дверь своего кабинета.
О чем они там втроем толковали, Достоевский не знал.
- Я дал обещание Петрашевскому прочитать письма, - говорил Достоевский, глядя на Дубельта, - и уже не мог отказаться от него. Петрашевский напомнил мне об этом обещании уже у себя на вечере. Впрочем, он не знал и не мог знать содержания писем. Я прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к Белинскому, ни к Гоголю. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению. Я был занят чтением и не могу сказать теперь, чьи были восклицания и смех. Сознаюсь, что с чтением письма я поступил неосторожно...
- В собрании у Петрашевского Головинский, говоря об освобождении крестьян, утверждал, что идеей каждого должно быть освобождение этих угнетенных страдальцев, но что правительство не может освободить их - без земель освободить нельзя. Освободив же с землями, должно будет вознаградить помещиков, а на это средства нет. Освободив крестьян без земель или не заплатив за землю помещикам, правительство должно будет поступить революционным образом. Поэтому выход один - бунт. Было это сказано?
- Весь этот разговор слышал. Слова Головинского припоминаю. Он говорил с увлечением, но окончательного вывода, того, где сказано, что освободить нужно бунтом, не припоминаю и утверждаю, что разошлись без всякого разрешения этого вопроса. Все кончилось большим спором... Головинский сознавал возможность внезапного восстания крестьян самих собой, потому что они уже достаточно сознают тяжесть своего положения. Он выражал эту идею как факт, а не как желание свое. Допуская возможность освобождения крестьян, он далек от бунта и от революционного образа действия. Так мне всегда казалось из разговора с Головинским.
- Понятно, - потер лоб князь Гагарин. - Тогда объясните нам такой вопрос... В опровержение сказанного Головинским, Петрашевский говорил, что при освобождении крестьян должно непременно произойти столкновение сословий, которое может породить военный деспотизм или, что еще хуже, деспотизм духовный. Что подразумевалось под военным деспотизмом и под деспотизмом духовным?
- Помню, что Петрашевский опровергал Головинского. Ответа Головинского ясно не припоминаю, хотя помню, что он пустился в довольно длинное развитие. Может быть, я был развлечен в эту минуту посторонним разговором. Не припоминаю совершенно, как было дело... и не могу ясно отвечать на этот вопрос... А Петрашевский говорил о необходимости реформ: юридической и цензурной прежде крестьянской и даже вычислял преимущества крепостного сословия крестьян перед вольным при нынешнем состоянии судопроизводства. Но не упомню хорошо, что означали слова: военный и духовный деспотизм. Петрашевский говорил иногда темно и бессвязно, так что его трудно понять.
- На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил: "что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно..." Что Вы на это скажите?
- На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил: "что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно..." Что Вы на это скажите?
- Это... было...
- В этом же собрании Головинский говорил, что перемена правительства не может произойти вдруг, что прежде нужно утвердить диктатуру. Было это сказано? - быстро спросил князь Гагарин, глядя пристально на Достоевского.
Все так и было, но Федор Михайлович понял, какое это страшное обвинение Головинскому, да и всему кружку Петрашевского. Думал об этом в камере, догадывался, что Антонелли все записал, донес. Отвечать нужно. Не ответишь - всем будет хуже. И Достоевский заговорил:
- Несмотря на отдаленность времени я старался собрать все мои воспоминания об этом вечере и никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве... Головинский принимался говорить во всеуслышание два раза. Первый раз он говорил о насущности крепостного вопроса, о том, что все заняты этим вопросом и что действительно участь крестьян достойна внимания. Во-второй же раз, отвечая Петрашевскому, он поддерживал свое мнение о том, что разрешение вопроса о крестьянах важнее требования юридической и цензурной реформ. И оба раза он говорил довольно коротко, первый раз не белее десяти минут и во второй раз не более четверти часа. Об этом воспоминания мои точны, и в оба раза начал и кончил только разговором о крестьянах, не вдаваясь в другие темы. В такой краткий срок он не мог бы коснуться ни до чего другого, кроме тем, на которые говорил. Но чтобы завести речь о таком пункте, как перемена правительства, да еще вдаваться в подробности, то, естественно, должен был сказать хоть два слова о том, какую диктатуру. Говоря об этом, он вдруг перескочил бы от своей прежней темы к совершенно другой: кроме того, заговорил бы о таком пункте, о котором и слова не было до его речи. Он бы мог сделать это по какому-нибудь поводу, а повода ему дано не было. И, наверное, надо бы обо всем этом долго говорить, гораздо более четверти часа... Следовательно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано до того вскользь, мимолетом и с таким незначительным смыслом, что не удивительно, если я не только позабыл об этих словах, но даже пропустил их тогда в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что такое бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства. Словам Головинского, если даже они и были сказаны, очевидно придали преувеличенный смысл. Он не имел физической возможности для разговора на такую важную, новую тему, не говоря уж о неожиданности перескока на эту новую тему... Может быть, он и сказал это, хорошо не упомню, но вскользь и вообще, а вовсе не как желание перемены нашего правительства... - Достоевский совсем запутался, пытаясь выгородить Головинского, и чувствовал, что комиссия видит, что он запутался. Пот выступил у него на висках. Он смахнул его ладонью и замолчал.
- Кроме указанных Вами разговоров, не было ли говорено еще чего-нибудь особенного в отношении правительства и кто именно говорил? - спросил Дубельт.
- Я не помню более разговоров, чем-либо замечательных, кроме тех, на которые дал объяснения... Я говорю только о тех вечерах, на которых я сам лично присутствовал. Я знаю по слухам, что говорили Толь, Филиппов, и еще был спор о чиновниках... Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах: крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я тоже присутствовал - и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических: так, например, была речь Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игр. По его идее, карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий...
Когда Достоевский замолчал, члены комиссии переглянулись и закончили допрос, сказав, что в ближайшие дни продолжат разговор. О Федоре Спешневе, о вечерах у Дурова вопросов не было. Не известно, видимо, было о них комиссии. Антонелли не знал. Спешнев тщательно подбирал участников своего тайного общества.
Достоевский поднялся с тяжестью в голове. Такое бывало с ним, когда несколько часов не отрывался от рукописи. Посреди комнаты он вдруг остановился, обернулся к комиссии и быстро проговорил:
- Простите, я хотел узнать... Я видел брата, Андрея... там... Он арестован, но он ни разу не бывал у Петрашевского...
- Знаем, - ответил генерал Дубельт. Он стоял за столом, собирался выйти. - Андрей Михайлович арестован был по ошибке, вместо старшего брата... Он уже на свободе.
- А Михаил?
- В крепости.
- Но он всего дважды бывал...
- Разберемся, - перебил Дубельт.
- У него семья, дети... Они погибнут без средств...
- Об этом ему надо было думать перед дверью в квартиру Петрашевского, - снова сердито перебил генерал Дубельт, отвернулся, показывая, что разговор окончен, отодвинул стул с высокой спинкой и вышел из-за стола.
6
В камере Достоевский медленно бродил из угла в угол, сжимал, тер зябнувшие руки, хрустел пальцами. Половицы поскрипывали, вздыхали под его ногами. Федор Михайлович заново перебирал в голове вопросы следственной комиссии, старался понять - не сказал ли он что лишнего, не подвел ли этим кого из арестованных. Вспомнил вопрос о Белинском, ответ свой уклончивый. Да, сложнейшие были у них отношения! Вспомнилось, как Григорович, давний приятель Федора Михайловича, они вместе учились в инженерном училище, а теперь жили вместе, снимали одну квартиру, узнав, что он закончил писать роман "Бедные люди", сказал: "Давай мне рукопись. Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Помнится, боялся он тогда партии "Отечественных записок". Белинский казался особенно грозным. И страшным. "Осмеет он моих "Бедных людей!" - подумалось тогда, после слов Григоровича. Но писался роман со страстью, почти со слезами. "Неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руке над этой повестью, - все это ложь, мираж, неверное чувство?" - мелькнуло в голове, и Достоевский сам отнес рукопись Некрасову. Сконфуженно сунул ему в руки роман. Некрасов показался тогда Федору Михайловичу несколько надменным и высокомерным. Отдал роман и пошел гулять.
Одному быть не хотелось, забрел на окраину Петербурга, где жил один из товарищей его по инженерному училищу, просидел у него почти всю ночь, вернулся домой под утро. Петербургская летняя ночь была теплая, тихая. Светло, как днем. Спать не хотелось. Достоевский в комнате своей отворил окно и сел на подоконник. Вдруг звонок. Решил, что показалось. Кому еще не спится? Кто может прийти в такое время? Но звонок повторился: требовательный, нетерпеливый. Федор Михайлович, недоумевая, пошел к двери. Едва он открыл, как в коридор ворвались Григорович с Некрасовым, оглушили восклицаниями, сдавили в объятиях. Достоевский испуганно, как бы хозяйку не разбудили, увлек их в свою комнату, сообразив, наконец, что они прочитали роман и что его "Бедные люди" возбудили их так. В комнате они рассказали, что вечером взяли рукопись и стали читать на пробу: "С десяти страниц будет видно". Прочли десять страниц, потом еще десять и так, пока не перевернули последную страницу.
Некрасов говорил восторженно, куда и надменность давешняя делась.
- Тут что ни слово, то перлы, - потрясал он рукописью, - без всяких подделок! Из самой души!.. Нет, повесть я Вам не отдам. Сегодня же снесу Белинскому... Вы увидите - да ведь человек-то, человек-то какой! Вот Вы познакомитесь, увидете, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!
Ну да, спите! Разве можно уснуть после такого? Достоевский заперся в комнате. Ни сидеть, ни лежать не мог, метался в восторге. Какой успех! "У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах, хорошо!" Какой тут сон!
Некрасов в тот же день отнес Белинскому. Рассказывал потом, как ворвался к Виссариону Григорьевичу, закричал:
- Новый Гоголь явился!
- У Вас Гоголи, как грибы растут, - поморщился Белинский, глянул на имя автора рукописи, название и кинул тетрадь на стол.
- Да Вы взгляните!
- Ну да, так я и взялся, будто мне делать нечего.
- Взгляните, не оторветесь, - убеждал Некрасов, несколько растерянный такой встречей. - Я вечером зайду к Вам...
- Да, да, я сейчас все брошу и за роман, - насмешливо глядел Белинский. - Вы по себе судите. А я уж не Ваших лет. Для меня теперь нет книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно - хоть для игры в карты.
Но вечером Белинский сам встретил Некрасова восклицанием:
- Где Вы пропадали? Где Достоевский?! Приведите, приведите его скорей!