Но Тришин сказал мне, что рядом в переулке сохранился дом Верзилиных, ставший впоследствии домом Шан-Гиреев, национализированный в годы революции, – и что в доме живет сейчас Евгения Акимовна Шан-Гирей, дочь Акима Шан-Гирея, друга и двоюродного брата Лермонтова, с которым Михаил Юрьевич вместе возрастал, называя его в письмах Екимом, – дочь Акима Шан-Гирея и Эмилии Александровны Клинкенберг, той, которую по неверному преданию называют княжной Мэри. Я пошел в этот дом. Он отдан в нищету, на дворе сапожничал рабочий. Я встретил Евгению Акимовну, ко мне вышла старушка в темном платье, я знал уже, что ей семьдесят три года, лицо ее было светло. Время остановилось. Мы заговорили. Мы стояли на террасе, завитой виноградником.
– Тогда этого хода не было, – сказала Евгения Акимовна, – спускались через террасу, и вот здесь, – она указала рукой, – на этом месте Мартынов вызвал Лермонтова на дуэль. Лермонтов был злой человек, он не любил людей и всегда издевался над слабостями его окружающих. Мартынов любил порисоваться, одевался черкесом и ходил с засученными рукавами, нося на поясе громадный кинжал… Так рассказывала моя мама.
Мы вошли в дом.
– Эта комната была гостиной и танцевали именно здесь, – Евгения Акимовна указала рукой, – здесь стоял диван, а здесь было фортепиано. У нас была вечеринка. Моя мама, Лермонтов и Пушкин, брат поэта, сидели на диване. Мартынов стоял около фортепиано с моей тетей Надеждой Петровной. Лермонтов и Пушкин острили. Князь Трубецкой играл на фортепиано, Трубецкой оборвал аккорд и ясно прослышались слова Лермонтова «Montagnard au grand poignard…» – горец с большим кинжалом, – как Лермонтов называл Мартынова. Мартынов был добрый малый, но был позер. У Лермонтова был злой язык, он был недобрый человек. Мартынов побледнел… Все это мне рассказывала мама… Тогда на террасе, на том месте, которое я показывала вам, Мартынов сказал Лермонтову: – «Сколько раз мне просить вас оставить ваши шутки при дамах!» – Лермонтов ответил: «Вместо пустых угроз, ты гораздо лучше бы сделал, если бы действовал» – и Мартынов вызвал Лермонтова.
Я стоял в комнате, где возникла смерть Лермонтова. Я хотел вглядеться в комнату и в столетие. Комната была невелика и – ныне – нища, давно запыленная временем. Около меня стояла светлая старушка, осколок тех дней. Вещи, когда-то бывшие, исчезли из комнаты, изгнанные нищетой и временем. От наказного атамана кавказских казачьих войск – ничего не осталось. Я искал вещественных памятников.
– Вот это зеркало тогда висело над фортепиано, – сказала Евгения Акимовна и указала рукою. – Вот этот шкаф был тогда с книгами…
Мы прошли в комнату, которая была диванной. Некогда в ней жила бабушка, порицавшая Лермонтова. Ныне жила здесь Евгения Акимовна. Вещей от Лермонтова в этом доме почти не осталось, ничего не осталось от тех дней, дом умрет вместе с Евгенией Акимовной.
Евгения Акимовна принесла и показала мне серебряный кавказский стаканчик, очень начищенный, позолоченный. На дне стаканчика было выгравировано:
Въ День. Ангила
Э. 1840 К.
Это был тот самый стаканчик, который подарил Василий Николаевич Диков Эмилии Александровне Клинкенберг.
– Этот стаканчик маме подарил Диков, когда он был женихом тети Аграфены Петровны и когда мама была еще девушкой, – сказала Евгения Акимовна, – мама говорила, что из этого стаканчика пивал и Михаил Юрьевич. –
Я склонился над этим осколком времени, над этою вещью из времени, чтоб заглянуть в век. Я глядел через время. Я видел век, глядя на стаканчик, из которого пили вы, Михаил Юрьевич. Евгения Акимовна была печальна. Угольная комната, некогда диванная, застыла в тишине.
Ныне этот стаканчик у меня.
Евгения Акимовна сказала печально:
На днях приходили из милиции, требуют, чтобы мы все выселились отсюда, хотят в этом доме устроить уголовный розыск… Быть может, вы поговорили бы с Луначарским, чтобы этот дом перешел к музею… Хорошо еще у нас живут рабочие, которые не хотят этот дом отдавать под уголовный розыск…
Я видел оба века. Сидел со старушкой, остановившей время. – Уголовный розыск будет – докапываться до уголовных причин смерти Лермонтова!? – Михаил Юрьевич, – это называется – валериком? – речкой смерти? –
. . . . . . . . .
…Это был бред…
Мы, люди со «Звездочки», жили звездочетами, потому что ночи у нас начинались рассветами, и дни возникали заполднями. На моей двери были нарисованы одинокие – стул и слезы. Жены через день по утрам собиралась выезжать из этого сумасшедшего дома, куда актеры возвращались после работы к двум часам ночи и начинали шипеть примусами, садясь до утра за поккерное помешательство. У меня примуса не было, – у меня была одна хозяйственная вещь – стакан Василия Дикова. Двери в этом доме никогда не запирались, во многих окнах не хватало стекол, дом был полупуст, и в нем, кроме актеров, жили летучие мыши. В саду около дома каждую ночь кричали совы. В грозы в доме протекала крыша, а в тишину слышно было, как бежит вода из испорченных кранов, которые всем лень было закручивать. Тихими часами были часы от рассвета до полдней. В закаты певцы разучивали арии, музыканты экзерсировались, а драматические актеры доигрывали партии поккера, не доигранные за ночь. На визитной карточке комнаты нумер первый было написано – «Кахетинское № 110». Действительно, в моей комнате были только– стол, стул и кровать. Я набил сенник, положил его на террасе, – это было моим диваном, где я валялся днями, в табаке и книгах.
В тот вечер я был в шашлычной. В час я лег спать. В два меня разбудили Дюкло. У них были гости. Воронский вернулся к нам, так же как и я, из постели. Светало, и мы разговаривали. Или это был сон? – Когда до солнца осталось полчаса, я пошел к полковнику, ставшему извозчиком, у которого мы брали лошадей. Я взял коня и поскакал в степь, к горе Шелудивке, навстречу Бештау. Конь шел карьером. Было совершенно светло, и с минуты на минуту должно было возникнуть солнце. Пахло степным рассветом, полынью и конским потом. Мне было чудесно тем восхищением перед миром, которое граничит со смертной тоской, – тем восхищением, от которого мистики молятся, а я мог бы плакать. По степи стали курганы. По долинам шел благостный туман, уничтожавший таинства ночи. Я поскакал к кургану, я поднялся на его вершину. Я слушал храп коня и смотрел на восток. Небо багровело, облака расплавляли латы. Я оглянулся на юг, – в синей мгле, в ста верстах от меня, вспыхнула двуглавая шапка Эльбруса зловещим огнем. Я повернул голову – и солнце ударило мне в глаза. Конь подо мною заржал, приветствуя утро. Солнце ослепило меня, мои глаза ослепли от слез. Конь помчал дальше в пространства, в степь, к Шелудивке, к просыпающейся станице. В станице я выпил стакан водки с крынкой молока. Тем рассветом я написал, никогда не записанное, письмо Ивану Алексеевичу Новикову – о белой березке троицына дня и о горькой березовой горечи: род Ивана Алексеевича Новикова древен писателями и пусть, когда мы оба умрем, – пусть будет это, никогда не записанное, письмо вставлено здесь в этот рассказ о Вас, Михайл Юрьевич, и о Вас, Иван Алексеевич, письмо о березовой горечи счастья!..
При Лермонтове Ессентуки были пустой казачьей станицей. Печорин записал:
«…Одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки, она стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастия! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. – И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; раза два он уже споткнулся на ровном месте… Осталось пять верст до Ессентуков – казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.
Все было бы спасено, если бы у моего коня достало сил еще на десять минут. Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся на землю…
…и долго я лежал неподвижно, и плакал горько, не стараясь удержать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется»…
Михаил Юрьевич, вы должны были уметь плакать – плакать горчайшими слезами отчаяния!.. Я искал тем рассветом места, где плакал Печорин, и я въезжал на каждый курган, на эти могилы неизвестностей, чтобы дальше видеть. Дормезы заменены железными дорогами, железные дороги сменятся аэропутями, – рассветы и слезы – останутся.
Я вернулся в свой дом. Солнце не успело еще загнать в комнаты дня, гнилые ставни были заперты, горело электричество, на столах умирали хлеб и стаканы. В тот день, когда я был в клиниках лечения грязью и видел женское сало, доктор Ахматов рассказал мне о том, чего я не знал, что недавно открыли немцы, – о том, что в человеческом организме, оказывается, существуют – два сердца: одно общеизвестно, а другое – его немцы называют периферическим сердцем – другое: самые кончики, самые мельчайшие сосудики артерий, в том месте, где они переходят в вены, где кровь из артериальной становится венозной, – эти сосудики вооружены нервами и мышцами, – эти нервы и мышцы помогают большому сердцу, – миллионы этих нервинок и мышчинок составляют периферическое сердце… – Мы останавливали ночь гнилыми ставнями. Со мною сотворилось странное. Я сидел рядом с Дюкло-мужем, м-м Жанна не слышала наших разговоров: и она стала отвечать мне, читая мои мысли. История художника Лугина повторялась мною. То, что м-м Жанна делала на сцене, что категорически отказывалась она делать у себя в доме, – делалось сейчас со мною. Возникал лермонтовский штосе. День был остановлен гнилыми ставнями. Я был слишком пьян рассветом, чтобы четко соображать. Дюкло-муж склонился надо мною, он весело крикнул, расхохотавшись:
– Борис Андреевич, – крикнул он, – мы весело разыграли вас! Выслушайте, на чем построен наш номер. Вы знаете, что такое стенография, – представьте себе – звукографию. Я говорю Жанне, – «мадемуазель, будьте внимательней!» – вы слышите только это, – но вибрацией голоса, ударениями на звуки, придыханием, тем, как звуки я растягиваю, – я передаю ей – «Борис Андреевич пьян и бредит Лермонтовым, которого будто бы он караулил сейчас около Шелудивки1»
Я распахнул широко гнилые ставни.
. . . . . . . . .
Михаил Юрьевич! штосе Жанны Дюкло не есть даже фокус, это просто упорный труд и очень музыкальные уши. – Михаил Юрьевич! Иван Алексеевич Новиков утверждал березовую горечь троицына дня Жанны Дюкло, – ужели чудесная березовая горечь Жанны Гоммер де Гэлль не была горечью троицына дня!?
…М-м Жанна Гоммер де Гэлль… Впрочем, в селе Подмоклове, Подольского уезда Московской губернии, в церкви, на картине страшного суда – помещены вы, Михаил Юрьевич, в числе горящих в огне великих грешников, – вы, Михаил Юрьевич, чьи предки в Шотландии – один в одиннадцатом веке дрался с Макбетом, а другой в тринадцатом – был бардом, заколдованным царством фей, и воспетым Вальтером Скоттом. Вы написали вашему другу Лопухину:
«…смотришь на сцену – и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад – ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо – ничего не видно, потому что ничего нет; смотришь налево – и видишь в ложе полицеймейстера»…
Да, Михаил Юрьевич, – это трагическое России – и я прав, мы наверное не встретились бы с вами, – из-за полицеймейстера. И вы не увидели бы, – как не увидали Жанну Гоммер де Гэлль, – Жанны Дюкло, березовой горечи вашего штосса. Михаил Юрьевич, – тогда, в новогоднюю ночь сорок первого года, когда вы пили за смерть, вы не дорассказали истории титулярного советника Штосса, – вы ставили на карту жизнь ради своих видений, которые были выше жизни, вы понтировали на жизнь, – и титулярный советник Штосе играл с вами на клюнгеры!
И позвольте мне рассказать вам о м-м Гоммер де Гэлль.
Я уже делал выписки из донесений генерал-адъютанта Граббе, – «офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством». – В наградном списке, написанном Раковичем, значится:
«Лермонтов с командою первый прошел Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично… и поражал неоднократно собственною рукою хищников».
За степями, за лесами, на севере, в Санкт-Петербурге – за плечами Лермонтова, на плечах Лермонтова – стоял всероссийский император Николай, его величество, уничтожавшее Кавказ, когда горцы в приказах не назывались иначе, как хищники, дикари и сброд. – Михаил Юрьевич, пятого ноября вы расстались с Жанною Гоммер де Гэлль. Вы вернулись на фронт в свой полк, – а мадам Гоммер де Гэлль, на яхте французского посольства, под французским флагом, ушла в море, в бирюзу морских волн, в просторы моря, чтобы – –
чтобы – –
…от Жанны де Гэлль остались пожелтевшие листки:
«Тэбу уехал, не простившись ни с кем, а на другой день снялся с якоря и отправился на Кавказ стреляться с Лермонтовым.
На четвертый день я увидела яхту на рейде. У меня была задняя мысль, что Лермонтов еще не уехал и будет у меня с объяснением, все же, что ни говори, возмутительного своего поступка в биллиардном павильоне, когда он так скомпрометировал меня в глазах Тэбу. Он пришел. Я простилась с моим поэтом на станции, слушала и задыхалась. Я долго оставалась в раздумье, пока я слышала звон его колокольчика, и затем поспешила сесть на катер, доставивший меня на яхту…
…в ночь перевезли на яхту четырнадцать ящиков с двумястами карабинов, разной мелочью для подарков, порохом, моими туалетами и двумя горными пушками, все это под печатями английского консульства. Я их везу в подарок князю адигеев, – кроме моих парижских туалетов, разумеется, которые обворожали моего кавказского Прометея. Мне ужасно жаль поэта. Ему не сдобровать. А я целых две пушки везу его врагам. Если одна из них убьет его, я тут же сойду с ума»…
– – чтобы придти, сокрыто от глаз императора Николая, к бирюзе кавказских берегов, – чтобы подняться в горы к военноначальникам тех племен, которых воспевали вы, Михаил Юрьевич, и которых – вы же, офицер Михаил Юрьевич, – уничтожали, – потому что эти люди отстаивали естественное свое право жить и не быть холуями императора Николая. Люди в горах встречали Жанну Гоммер де Гэлль – всем благородством, которое вы знаете у кавказских племен. Вожди кланялись ей, этой солнечной женщине. – Михаил Юрьевич, Жанна Гоммер де Гэлль привезла на своей шхуне, по сини моря – своим горным друзьям – пушки, ружья, свинец и порох, – тот свинец и тот порох, которым кавказцы отстреливались от вас, офицер Михаил Юрьевич. Она, эта солнечная женщина, любила вас, Михаил Юрьевич, поэта и человека, любила вас так, как никто не любит, – потому что она была, нерусской. Вы не знали этого, Михаил Юрьевич, – вы играли русскую партию. Вы не знали, что те пули, которые посылали вам, – в вас чеченцы, – эти пули дала чеченцам женщина, любившая вас. Вы не написали романа м-м Жанны Гоммер де Гэлль, вы, брат Байрона.
Я знаю – –
«…Жанна Гоммер де Гэлль так описывала Тэбу, генерального консула:
«…Тэбу в самом деле смешон; он ходит с утра в светло-синем фраке, со жгутом и с одним эполетом и золотыми с якорями пуговицами, в белом жилете и предлинных шпорах (хотя он на лошади и без шпор держаться не умеет) и нанковых, несмотря на осень, панталонах. Костюм его совершенно напоминает Людовига XVIII блаженной памяти. Он очень смешон, особенно когда вальсирует или галопирует и садится на минуту, весь впопыхах. Он, кажется, лечится от воображаемого жира и танцует более для моциона. Он страдает закрытым геморроем»…
Михаил Юрьевич, вы дурачили этого фламандского ловеласа. Вы заставляли его в дожде дураком бегать вокруг биллиардного павильона, около вашей русской партии в любовь, когда чудесности были в ваших руках. И дурак стал рыскать за вами, чтобы вызвать вас. Вы проводили Жанну на его судно, отдали ее фламандцу…
Я знаю: – если бы не было этой ссоры с дураком, эта женщина, любившая вас, эта солнечная женщина унесла бы вас на пути своей шхуны, вы были бы с нею в морях, вы, брат Байрона, – вы отдали б вашу жизнь вашей поэзии, вашим демонам, – и ваша жизнь была бы чудеснейшей человеческой поэмой. Вашими плечами, вы подпирали бы ваших демонов, вашу поэзию, но не императора Николая Первого, – и пуля Мартынова тогда была бы оправдана!.. Жанна Гоммер де Гэлль ушла от вас в лазурь синих морей, она записала о вас: – «Мне жаль его, он дурно кончит. Он не для России рожден». – Она была права, ваш штосе раскрыт Жанной Дюкло, Печориным я перепонтирую вас, вы не знали березовой горечи троициного дня Ивана Алексеевича Новикова, – причем, оказывается, Жанну Гоммер де Гэлль совершенно не следовало выигрывать штоссом Жанны Дюкло.
. . . . . . . . .
На севере, за степями, за лесами – лежала в болотах – великая! – Россия.
. . . . . . . . .
Часть третья
Солнце уходило в облака, и облака горели красным закатом. Закат наступал медленно и упорно. Синяя тень от Бештау легла далеко в степь. Машук немотствовал. Зеленый лес не шумел. Прокричала в лесу сова, уже по-осеннему. И опять была тишина и умирал закат.
На земле валялась фуражка пехотного офицера, с красным околышем, с высокою белою тульею, фуражка лежала вниз тульей, и в ней были вишни. Так эта фуражка и осталась лежать здесь ночь и рассвет, пока не приехала наутро следственная – «по делу стреляния между поручиком Лермонтовым и отставным майором Мартыновым» – комиссия. Эта комиссия подобрала фуражку. Эта же комиссия описала в протоколе своем «место стреляния», как сказано в протоколе.
«…место отстоит на расстоянии от города Пятигорска верстах в четырех, на левой стороне горы Машуки, при ее подошве. Здесь пролегает дорога, ведущая в немецкую Николаевскую колонию. По правую сторону дороги образуется впадина, простирающаяся с вершины горы Машуки до ее подошвы, по левую сторону дороги впереди стоит небольшая гора, отделившаяся от Машуки».
Лермонтов был убит: на дороге.
Солнце зацепилось за Бештау, озолотило его вершины. Прохлада ночи повеяла с Машука. Тучи собирались зловеще. Этот человек, в кавалерийских рейтузах и в красной рубашке, тот, фуражку которого подняли наутро, приехал первым к месту дуэли, и приехал один.