Том 4. Волга впадает в Каспийское море - Борис Пильняк 9 стр.


– Ага, – молвил он, – на Звездочку? – значит, артист!

На «Звездочке», приехавший до меня, жил критик Александр Константинович Воронский, так же, как и я, приглашенный для культурной революции. Я увидел его через окно, и я крикнул:

– Где здесь живет артист Воронский!?

Мы смеялись, целуясь.

О моих лекциях: мне нечего говорить, тезисы составлял Дюкло, наш правитель, чтобы эпатировать курортное население. Но там был один тезис: «Разговор с М. Ю. Лермонтовым», – этот тезис предложил я, и я замалчивал его на лекциях. До сих пор я не могу его оформить, потому что он лежит вне слов, – я же очень хорошо знаю, что самое несовершенное в общении людей – слово, слова, – что словами можно рассказать только промилли того, что чувствуешь – и чем ответственнее чувствования, тем бессильнее слова. На самолете в небе тогда я думал о Лермонтове, и я хотел написать письмо Михаилу Юрьевичу о его местах. Меня не страшило столетие, ставшее между нами: писатели существуют только тогда, когда они могут бороть время, – пройдет еще сто лет, и мы сдвинемся с Лермонтовым на полках русской литературы – не тем, что Лермонтов описывал пошляков, а я описывал метели революции, – но тем, как мы видели, молились, ошибались, жили, любили, – и писатели знают, что их письма пишутся для черных кабинетов читателя. Я не написал этого письма, не найдя слов для песни, которая спета во мне Лермонтовым. В памяти моей остались только отрывки этой песни, сложенные в слова.

– Михаил Юрьевич! – Мне страшна ваша Россия, – полосатоверстая, как каторжный туз, николаевская Россия. Я был в ваших местах. Я следил за бытом ваших героев. Это никак не верно, что вы автобиографичны. Печорин, Грушницкий, капитаны (капитан, предлагавший не заряжать вашего пистолета, – просто мерзавец!), – княгиня Вера, княжна Мэри, ее мамаша – чистокровнейшие пошляки, бездельники, невежды. Умные разговоры Печорина с Вернером – глупы. Печоринская манера подслушивать под окошками – неприлична. Все вертится около скверных романишек, пистолетов и издевательств над человеком, – нехорошо! – ужели стоит марать перо о растлителей молодых девушек? – и этот Пятигорск организованной пошлости!.. – Нет, Михаил Юрьевич, – вы не автобиографичны, – век рассказал мне об этом…

Впрочем, Пятигорск жив поныне: сейчас там лечат сифилитов, с лекциями и под музыку в разных галереях, живых от Лермонтова, – и жив грот, где Печорин встречался с Верой, он назван Лермонтовским, и туда ходят писать на стенах похабные слова и собственные имена похабников. Памятник на месте убийства Лермонтова также изрешечен изречениями о Мане и Зине; там же висят засаленные черкески со страшными гозырями, и любители могут, нарядившись в них, фотографироваться около памятника! меня обманула даже природа. Я ждал Кавказа, гор, первобытность, – я увидел холмы, заросшие лесом, куда забираются ослы и автомобили, – причем эти семь-восемь холмов сиротливо торчат среди просторов облупленной степи, и торчат случайностью. Я верю Лермонтову, что сто лет тому назад у Мэри на Подкумке, в июне месяце, закружилась голова от потоков вод этой горной реки: сейчас эту реку в июне – в любом месте перейдет курица. – Мне стыдно перепонтировать героев лермонтовского времени! – Человек всегда пошловат, когда он отдыхает и когда он доволен. Сюда ездят отдыхать и быть довольными. Витии называют курорты фабриками здоровья. Витии печатают лозунги:

«Больные! Сохраняйте бодрое, спокойное настроение духа – это способствует правильному лечению!»

«Питание, выписанное врачом, должно строго соблюдаться!»

«Половое воздержание – всегда безвредно!»

«Распутство и пьянство на курортах завела буржуазия – надо изживать эти пороки, так как они мешают ремонту здоровья!»

Курорты превращены в фабрики здоровья, люди, одеты в больничные халаты санаториев, из-под халатов торчат тесемки, и из больничных туфлей торчат пятки, – и в общественных столовых меню разбиты по диэтическим рубрикам: «при поносах», «при запорах» и пр. Не может не быть у человека уважения к земле, к ее недрам, к ее законам; в этих местах из земли бьют целебные ручьи, рожденные вулканами, целебная вода; в первый же день я пошел к источникам, как здесь называются ручьи; источники вделаны в камень; со мною шла толпа халатов и кургузых женских платий, у всех в руках были кружки и стеклянные трубочки; источники, вделанные в камень, назывались бюветами; девушки типа больничных хожалок проворно наливали в кружки воду; кургузы и халаты пили воду через стеклянные трубки, чтобы вода лучше усвоялась желудками, оттопыривали в священнодействии губы и походили на идиотов; я слышал разговоры о пищеварении, прекратились ли газы у Ивана Иваныча; Александр Константинович Воронский ходил к врачу, чтобы лечиться, – врач сказал: «Конечно, воды очень полезны, но думается, что самая полезная вода – вода обыкновенная». – Я был в диэтической, запорно-поносной столовой только один раз – меню мешало моему желанию есть. Дюкло называл эти столовые – не диэтическими, но идиотическими. – В Пятигорске, Ессентуках, Кисловодске, Железноводске лечат – сифилис в кондиломатозном и гуммозном периодах, полейриты интоксикационные, субацидные и акацидные катары желудка, вагиниты и эррозии, – научные слова! Больничные храмы величественны, построенные из поддельного мрамора, украшенные символами эллинского здоровья. Я ходил осматривать эти храмы. Я был в белом халате, за доктора. Меня провожал мой знакомый врач. Я видел очень много издевательств над человеком, учиненных самим же человеком; я был в отделении, где грязью лечат ожиревших женщин; эти голые зеленотелые женщины были издевательством над красотою человека, их животы висели сальными фартуками примерно до колен, раздвоенные пупком, их груди спускались на живот зеленым салом, тыквы их задниц были омерзительны; у многих из них были подкрашены губы, – и у всех у них было на лицах обалдение распаренного уважения к целебностям; хо-жалки приносили ведра горячей грязи, мазали грязью женщин, заворачивали их в простыни, покрывали одеялами, и женщины лежали в блажном страдании; в клиниках покойствовала торжественность; мой знакомый доктор, – фамилия его никак не Вернер, – выгонял из мужской мочи химические формулы свинца, – это было единственно интересным. Дюкло рассказывал сказку, как мужику плохо жилось, как цыган обещал облегчить его жизнь, велел сначала взять в избу кур, потом телят, потом свинью, затем корову, – мужик стал окончательно задыхаться, – цыган велел вывести тогда – сначала корову, потом свинью, затем телят, – мужик задышал легко и даже согласен был оставаться с курами, – и Дюкло уверен, что принципы местных лечений построены на этой побасенке. – Мне стыдно перепонтировать вас нашими козырьми, Михаил Юрьевич! – Люди приезжали на поездах убежденными фалангами, убежденно лечились, организованно пищеварили в течение месяца и – возвращались – с фабрик здоровья – на российские веси – опять-таки организованно, неорганизованно выполняя лишь заветы пиит, местных витий, которые печатали:

«Распутство и пьянство на советских курортах надо выжигать каленым железом!»

Под заборами этих лозунгов я вспоминал грязелечебных гусынь. Впрочем, пииты ж писали:

«Театр – отдых и школа, а на курорте, кроме того, – лечебный фактор!»

«Скука мешает правильному лечению!»

«Курортная физкультура – лечебная процедура!» –

и по вечерам на курортах было все, – симфонические оркестры, драматические спектакли, оперетта, опера, эстрада, пластические и балетные номера, комики, рыжие, раешники, – и были мы, писатели, на предмет культурной революции, о которой много говорилось в 1928 году.

Михаил Юрьевич! – я перечитал ваше письмо к Лопухиной, вы назвали это письмо «Валериком». Валериком называется – не река, но речка смерти. На Группах нет теперь никаких боев, там показывают – лермонтовский грот, лермонтовскую галерею, лермонтовские ванны, лермонтовскую долину, Лермонтовский водопад, – а на месте лермонтовской смерти – фотографируются в засаленных черкесках с громадными кинжалами.

У меня не было более ненужных дней, чем эти мои дни на Группах. И я часто вспоминал вашу речку смерти, Михаил Юрьевич. Впоследствии я прочитал в донесении генерал-адъютанта Граббе о сражении при Валерике, бывшем 11 июля 1840 года, в Ольгин день, – генерал записал о вас:

«…офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы». –

Все нужное, что связано у меня с этими моими днями, связано вами, Михаил Юрьевич.


. . . . . . . . .

«…офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы». –

Все нужное, что связано у меня с этими моими днями, связано вами, Михаил Юрьевич.


. . . . . . . . .

Печорин не пошел Смотреть фокусника Апфельбаума, – но я пошел смотреть Жанну Дюкло.

Это было в июньских числах Печорина, в Кисловодске, в Нижнем парке, около Нарзанной галереи, где некогда ловили печоринских черкесов. Своим человеком я прошел за кулисы, чтобы поздороваться с м-м Жанной. Меня встретил ее муж, человек в больших круглых, роговых пенсне.

– Очень жаль, что вы будете смотреть Жанну на базаре, – сказал он.

М-м Жанна была в черном, в черном платье с белыми кружевами и высоким воротником, в черных чулках и в лаковых туфельках. Волосы ее были гладко зачесаны, в ушах блестели старинные серебряные подвески. В руках у нее был белый платок. Глаза ее были девичьи.

– Мы начинаем, – сказал муж, поправив прическу, волосы мужа были зачесаны назад, за уши, в традициях партикулярных людей начала девятнадцатого века.

Я вышел к зрителям. За большими буквами афиш фотография м-м Жанны не походила на подлинник. На стульях сидели больничные халаты, торчали тесемки подштаников. Сваленая белая кепка и милые красные платочки захлопали м-м Жанне, галки на чинарах зашумели крыльями и закаркали. Вспыхнули дополнительные огни софитов, ночь за деревьями стала черней. М-м Жанна вышла с белым платком у губ, этот медиум, она казалась девочкой и лунатиком одновременно, вид ее был прост и таинственен. С курзала донеслись медные трубы оркестра, на вокзале прогудел отходящий поезд. Вслед за м-м Жанной вышел ее муж, во фраке.

– Жанна, будьте внимательней! – крикнул муж тоном циркового наездника.

Муж спустился к рядам, чтобы принимать вопросы. Муж наклонился над критиком Леопольдом Авербахом, чтобы выслушать его вопрос. Авербах, посоветовавшись коллективно с драматургом Киршоном, шепотом спросил: – когда приедет их друг прозаик Либединский?

– Жанна, будьте внимательней! Отвечайте, мадемуазель! – крикнул жокейски муж.

М-м Жанна ответила не сразу, она опустила голову, напрягая мысль, и бессильно опустила руки. У нее был звонкий голос, картавый на «р».

– Я п'ислушиваюсь… я слышу… вы сп'ашиваете о вашем д'уге Ю'ие… об известном писателе Ю'ие Либединском… я вижу… он п'иедет, мне кажется, в начале июля…

– Дальше, Жанна! Мадемуазель, дальше! – крикнул муж и отошел от Авербаха, наклоняясь над военкомом. – Дальше, мадемуазель, внимательней!

– Я п'ислушиваюсь… я вижу вы а'тилле'ист, вы служите в Москве! – М-м Жанна подняла голову, улыбнулась, заговорила быстро, глаза ее были детски. – Вас зовут Исидо' Мейчик, вам двадцать семь лет, номе' вашей па'ткнижки – двадцать две тысячи… се'ия…

Военком был поражен; он спрашивал, в каком полку он служит, сколько ему лет, номер его партийной, ВКП, книжки: М-м Жанна отвечала быстрее, чем он задавал вопросы. Военком сдвинул фуражку на затылок, явно вспотев. Кепки притихли.

– Дальше, Жанна! Скорее! Внимательней! – кричал муж, склоняясь над ответственным работником.

Ответственный работник, в халате, в кепке и в тесемках, спрашивал: изменяет ли ему в Москве жена? Как ее зовут? М-м Жанна опустила глаза и руки, вид ее был беспомощен.

– Вашу жену зовут 'евеккой, – сказала она беспомощно и тихо. – Нет, она не изменяет вам, нет… она ве'ная жена… Но я вижу… я п'ислушиваюсь… – м-м Жанна сказала совсем тихо и очень печально. – Я вижу, как вы изменяете своей жене…

Ряды захохотали. Совработник заерзал на стуле. Галки кричали на чинарах, посвистывал паровоз. Ночь была душна, и под скамейками трещали кузнечики. Я недоумевал, вспоминая лермонтовский штосе. Я не мог придумать рационального объяснения этому совершенно метафизическому явлению. Дюкло не слышала вопросов, она отвечала ясновидяще правильно. Люди, задавшие вопросы, были растеряны. М-м Жанна стояла на эстраде девически целомудренно, в черном платье стиля начала прошлого века, усталая женщина, похожая на девочку. Никаких гоголевских «портретов» не было. Была уездная эстрада, открытая, в парке, ротондою. М-м Жанна выступала после пластически-раешных номеров, – ее номер считался ударным, ее выпускали под занавес. У европейцев принято восторги выражать ладошами, – хлопали мало. Шла обыкновеннейшая курортная ночь, когда в одиннадцать надо быть в бараках санаториев. В старину такие номера обставлялись черными комнатами, свечами, таинственностью, шепотом. Люди повалили с рядов бараном, опять потревожив галок. Нарзанная галерея была заперта.

Мы ждали Дюкло, пока они переодевались. М-м Жанна с мужем, профессор Федоровский с женою, писатель Иван Алексеевич Новиков и я – мы пошли в Аллаверды, в шашлычную, ужинать. М-м Жанна говорила о своей дочке, оставшейся в Москве, и медленно пила кахетинское № 110. – Штосе сведен на эстраду, тресвечие, семисвечие метафизики – упразднены. М-м Жанна была очень утомлена, медленна и обыденна. Ее муж острил. Иван Алексеевич, писатель, чье творчество навсегда пропахло березками благостных зорь, – говорил – о троицыном дне, о белой троицыного дня березке, называя березкою м-м Жанну. Они говорили о девочке Дюкло. – В шашлычной пахло тархуном, бараньим салом, и скрипач наяривал молитву Шамиля. Профессор Федоровский строил объяснения номера м-м Жанны. Дюкло-муж не открывал секрета, предлагая придти на разоблачительную – его – лекцию. Штосе Лермонтова, прошед через кулисы эстрады, расцвел для Ивана Алексеевича Новикова – белою троицыного дня березкою. Метафизики больше нет. Всем сердцем я был с Иваном Алексеевичем! –

…Я был в доме, который теперь называется Лермонтовским музеем. Там на стене висит церковная выпись, – поручик Тенгинского пехотного полка, – убит на дуэли, – «погребение пето не было». – Вы не погребены, Михаил Юрьевич, вы – живы! – Ваш домишко, где вы жили со Столыпиным перед смертью, куда привезли ваш труп после дуэли, – превращен в музей. Я ночевал в этом музее, в вашем кабинете-спальной, где некогда лежал ваш труп. Вы записали, Михаил Юрьевич:

«…моя комната наполнилась запахами цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окно, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками».

Все это по-прежнему, Михаил Юрьевич, по-прежнему стоят платаны, и скосилась коряга грецких орехов, и в палисаднике цветут цветы. Я сидел за вашим письменным столом, встречая ночь. Пятиглавый, – так называли вы его, – Бештау синел, уходя во мрак. Я был один. Над землей дул ветер, очень сильный, он пахнул степью и качал деревья в палисаднике. В домишке было глухо и сыровато. Я думал о том, что, если бы мы жили одновременно, мы, вернее всего, не встретились бы! – я был Апфельбаумом. Я говорил с вами через столетье о том, что встретиться нам необходимо, чтобы чокнуться временем сердца о сердце. Я заснул тогда очень поздно, перед сном рассматривая янтари ваших трубок. И ночью я видел вас, во сне. Это было в степной станице, в полку, в новогоднюю ночь, вы держали в руке рог, офицеры безмолвствовали, вы были очень бледны, ваши глаза, всегда тяжелые, были особенно тяжелы, – вы сказали: – «Я пью за – за жизнь!» – и кругом были мертвецы, мертвые офицеры, мертвая корчма, ночь, – все было мертво, и на стене блистал император Николай. Живы были только мы. Нам сказали, что нас ждут, – мы вышли. Нас ждал самолет, пилот был тот самый, который принес меня из Москвы. – «Через сто лет самолет будет только дилижансом», – сказали вы, Михаил Юрьевич, – «но тогда мы найдем другие пути, чтобы брать за сердце жизнь и чтобы чокаться смертями. Впрочем, я знаю, что останется, если будет жизнь, – останутся – смерть, любовь, рождение, рассветы и ветры!» – над степью ревел буран, космы снега заплетали Лермонтова, его папаху, его бурку, сплетая его с космосом. Вопреки стихиям над буранною степью высился Эльбрус. «Мы летим меряться силами со стихиями!» – крикнули вы, Михаил Юрьевич. – Я проснулся. Был мертвый час ночи. Всеми нервами своими я ощутил, что лежу в доме, где некогда лежал мертвец – Лермонтов. Над домом, за ставнями, свистел ветер. Я зажег спичку, закурил, осмотрелся, открыл ставню. Светало. Свистел синий ветер.

Утром я понял, что от Лермонтова в его доме ничего не осталось, кроме чинары и черешен в палисаднике. Пролетарский поэт Тришин, хранивший лермонтовскую усадьбу, сказал мне, что письменный стол, столик у дивана, мундштуки – все это привезено из Петербурга, из дворцовых фондов. Кроме чинар остались перестроенные стены дома да память о том, как расположены были комнаты при Лермонтове и Столыпине. Полковник Челищев, домохозяин, призывал попа освящать этот домишко после того, как лежал здесь труп Лермонтова.

Назад Дальше